Однажды я не мог не засмеяться в голос собственным глупостям, дверь открылась, и серовато-желтые глаза на серовато-желтом лице безмолвно на меня уставились. Дверь снова закрылась. Тогда в расследовании начался тот проклятый период, когда мне предлагали «уход без оружия» — в сумасшедший дом. Стоило только признать, что я не совсем в уме, что, собственно, и так всем давно уже ясно. Внешне предложение не было плохим, особенно когда подтверждалось сильными аргументами: лейтенант дружеским голосом рекомендовал согласиться, дескать, «несколько недель проведете там, а потом отправитесь домой — не лучше ли это, чем потерять голову или оказаться на много лет в тюрьме?»
Тюрьма? Почему? Где хоть какое-нибудь основание для приговора? То, что меня могут убить, при всей тогдашней ситуации, при ненависти богов, которую я чувствовал к себе, мне совсем не казалось невероятным. Я дразнил их и раздразнил, как ос. Конь ударит хвостом по кусающему его оводу. Но тюрьма? Это мне казалось тогда абсолютным абсурдом. Ведь у меня были «чистые руки».
До войны я студентом анархично кричал во все горло против тогдашнего правительства. У меня были официально признанные четыре года борьбы против оккупации. После войны я, конечно, критиковал и пускал анекдоты, остроумно переделывал имена политиков и учреждений, писал сатирические стихи, которые читал по кафе, публично, в голос, и вся моя семья состояла из одних старых партизан, нелегалов в межвоенный период и людей, побывавших в немецких концентрационных лагерях. По искренней наивности я был уверен, что никакого основания для приговора или даже тюрьмы нет. И сумасшедшему дому я воспротивился, упершись всеми четырьмя конечностями.
Переговоры длились почти четырнадцать дней. Говорят, у них было даже заявление одного известного врача, подтвердившего — без того, чтобы осмотреть меня, якобы он знал меня по скаутам и по репутации, — что я — психопат. И в конце концов, как сказал лейтенант, вся моя жизнь указывает на то, что я не в своем уме: иначе стал бы я публично говорить то-то и то-то — смеяться над святынями, выставлять дураками политиков такого высокого уровня? Я огорчил следователя рассказом о слухах, распространяемых снаружи: что некоторых нежелательных граждан из сумасшедшего дома выносят вперед ногами. «Как может умный человек верить такой болтовне?» — сказал он.
И тогда я действительно был несколько подавлен: на допросах без конца и края мы вдвоем прорабатывали мои сексуальные заблуждения, оргии, стриптиз, обольщения, публичное аморальное поведение, разврат, сцепление с друзьями, извращения, ненормальные связи — или как там называются все эти вещи. У него был длинный-длинный список девушек и женщин, за которыми они ходили по пятам и вымогали у них самые разные признания.
Много чего наврала им одна женщина, которая позже в слезах оправдывалась передо мной: ее посетил приятный молодой человек и объявил ей, что все, что было между нами, я уже досконально описал, а теперь они хотели бы только проверить ее искренность. Если она расскажет все до последней точки, с ней все будет в порядке, а иначе они известят ее мужа. И начав говорить, она не смогла остановиться, — рассказала она. Я ничуть не обиделся на нее. Следователь, посетивший ее в абсолютно свободный день, когда муж был далеко, в отъезде, был очень хорошеньким молодым человеком, — это она заметила мне несколько раз. Муж был учтивым человеком с большим экономическим талантом. Ее же привлекали мужчины, которые давили на нее. Этот простой служитель безопасности наверняка не понял, что дама должна была переодеть штанишки после его ухода.
Придя к ней впервые, из разговора в компании я узнал три вещи: что ее муж в отъезде, что она хорошая хозяйка и что она хочет насилия со стороны сильного мужчины. У нее была красивая квартира, закуски и напитки приготовлены, и пахла она «Суар де Пари». Она приготовила ремни от большого чемодана, чтобы я привязал ее ими к двери. Мы вытворяли черт знает что, пока она меня мило не попросила не втыкать его больше, потому что у нее уже все совсем сухо и болит. Ее слова ничуть не позволили мне проникнуть ни в ее психику, ни в ее первые детские переживания сексуальности. Она была прилежной, спокойной, послушной, заботливой — и разыгрывала очень страстную женщину. Она все делала так, чтобы создавалась видимость акта, все делала для меня, не могла расслабиться, не могла раскрыть то, что скрывала в глубине своей природы, постоянно контролировала себя, а я — видевший ее как на ладони — не посвятил ей больших усилий. Этот покрытый шерстью комок нервов в черепаховом панцире — это прекрасное тело и выразительно чувственное лицо — я воспринимал таким, каким он был. Я знал, что меня ждало тяжелейшее дело и огромная ответственность: я должен был бы переделать ее из мещанки в свободную женщину, сорвать с нее все ее семнадцать личин, бросить ее на дно и возвысить до радуги — и все, может быть, лишь ради мгновения настоящего чувства. Но и мне захотелось сыграть самому и оставить ее в уверенности, что она меня очаровала.