Выбрать главу

Когда я впервые испытал магическое воздействие повествования о жажде наслаждения прикованных Прометеев, мы сидели вдвоем, уже пообедав, в маленьком ресторанчике. И хотя у каждого из нас была своя квартира, мы должны были, забыв достоинство, податься в тот же закуток, что повидал больше задниц, чем Казанова. Я деранул ей одежду вверх и вниз, так что ее передняя часть с абсолютными формами оголилась, а она схватила меня за член, будто за спасительную соломинку в разбушевавшемся океане. Все узники этого мира присутствовали при этом — со своими осклабившимися, исстрадавшимися, серыми лицами. И они тоже держались за спасительные соломинки, чтобы не быть унесенными неистовыми волнами.

По ночам стены тюрем звенят будто стеклянные — от му́ки, от страха, от похоти, от планов, от шепчущихся историй, от блуждающих призраков, от дурных снов, от голода, от злости, от тоски по дому, от воспоминаний, от плача, от проклятий, от брызжущего семени. Народ узников живет с тем, что часы тянутся долго, а года сменяются, будто пролетают мимо. Зубы гниют, появляется геморрой, стопы становятся плоскими, привычки меняются, лицо приобретает то особое выражение тупости с проблесками напряженного внимания. Все ходят в школу изворотливости. Первые пять лет тяжело, говорят, ну а потом еще хуже. Кто-то пронес в тюрьму книгу о Чертовых островах, о Гвиане, называлась она «Сухая гильотина». Мы знали, что по сути дела всё во всех застенках одинаково, только у нас ты не просто заперт, но и постоянно находишься под следствием, пусть даже ты здесь уже десять лет, пусть ты политический заключенный, что официально именуется «политический криминальный элемент» в отличие от бытового и экономического криминала. Этот-то — последний — у тюремного начальства в особом почете. В тюрьме, собственно, существует две иерархии: одну создает начальство, а другую — невидимую, но ощутимую — сами заключенные, как волки в стае.

К этому народу относятся и заключенные в одиночках, только те, что впервые попали в тюрьму, этого долго не понимают. Для нижней тюремной оценки позорно: если ты получил меньше трех лет, если «стучишь» (доносишь), если кланяешься надсмотрщикам и начальству, если плачешь, показываешь страх перед наказаниями, ешь свою передачу в каком-нибудь углу сам и — нельзя осуждать похабщину, потому что этим ты нарушаешь некое естественное течение вещей, древнее право и обычай, да к тому же и необходимость. Все, что этому противоположно, оценивается как «похвально». По оценочной шкале каждый куда-нибудь да определен, не охвачены могут быть лишь единицы — сумасшедшие и герои.

Когда я, абсолютно не готовый к таким интересным событиям, оказался в следственной одиночке, мне и не снилось, сколько мне еще предстоит учиться. Сколько тюремных предметов к каждому экзамену! Как тяжело добраться до диплома в этом университете. У руководителей Ганы на фуражках буквы P. G., что значит «prison graduated»[2]. Неслыханная дерзость. Неру в крепости Ахматнагар отсидел всего-навсего каких-то одиннадцать лет. В Италии же в 1950 году выпустили некого Джузеппе Баранко, оттрубившего пятьдесят лет. Когда у него спросили, что его больше всего удивило, когда он вышел на свободу, он сказал: женщины на велосипедах. А знаете, что ему представлялось, когда он смотрел на мелькающие бедра красавиц на колесах? Настоящий арестант! Prison graduated! Когда умирал у нас на глазах в общей камере тюремного госпиталя старый чахоточный шахтер Меглич, он сказал вечером перед смертью: «Вот увидите, я еще выкарабкаюсь. Я уже дважды был одной ногой в могиле. И еще раз из нее выберусь. А потом продам дом, пашни и лес, да все, что у меня есть, — и отдам какой-нибудь молодой девчонке все деньги, чтобы она разделась догола и встала раком — и поссала. Только бы это еще увидеть, а потом можно и умереть». А ведь старый Меглич был чертовски скуп на еду из передач, посланных сестрой. И сигареты у него не выпросишь.

В незримую школу тюремной жизни ходит каждый, знает он об этом или нет, и каждый сдает экзамены: выдержит или провалится — зависит от того, поймет или нет. Даже самый зеленый новичок в своей первой следственной одиночке. Сначала я думал, что нет большего одиночества в мире, чем в этих четырех стенах, два метра на четыре, высотой метров пять, железная постель с соломенным тюфяком, складной столик у стены, табурет, кувшин с водой, ржавая параша в углу у двери, абсолютно гладкая дверь и окошко там, высоко наверху, дважды зарешеченное — сначала толстыми крестами, потом еще сеткой. Да, еще батарея с пятью секциями рядом с парашей. Наверно, снаружи солнечное утро. Тишина внутри. Давит в висках. И ни одной сигареты. Первых пять лет тяжело. И разве я тогда думал о годах и годах, открывающихся передо мной как длинный черный коридор, о годах и годах тяжелой каторги, именуемой «тяжелыми принудительными работами». Меня или выпустят — или убьют, — так размышлял я. А скорее всего меня хотят хорошенько напугать. И как они меня могут судить всего-навсего из-за тех шуточек, что я отпускал на их счет? До войны — революционно настроенный студент, во время войны — партизан. Конечно, они спросят меня: зачем я отпускал те шуточки, — и будет тяжело ответить. Как объяснить, что поднимается в свободолюбивом человеке, когда он видит надменных всемогущих? Конечно, к этому примешивалось и немного задиристости. Никто не смеет рта раскрыть. Герои мы или нет? И еще рюмку коньяка! Нажил я себе врагов, хоть выстраивай в очередь, многих я знавал. Много псов — смерть зайцу! Самую дьявольски острую шутку мы выпустили в свет прошлым вечером. Позвонили одному высокопоставленному знакомому: знаешь, вот только что швейцарское радио сообщило, что Тито ушел в отставку. Было же это вскоре после знаменитого Информбюро[3], и что-то действительно витало в воздухе — тут и началась беготня, и замелькали бледные лица, республиканское правительство «лопнуло» и почти что сбежало, как мы узнали гораздо позднее. Но почему, спрашивается, эти черти поверили? Ведь прежде таким шутникам, как я, они не верили, даже если могли это потрогать. А теперь якобы зашатались аж две республики из шести из-за какой-то нашей не самой блестящей выдумки на девяносто седьмой рюмке. Это был один из тех проклятых вечеров, когда мы всё болтали и болтали о философии и искусстве, вместо того чтобы оседлать какую-нибудь из тех пылких девиц, которые тогда после войны сами летели прямо к нам в объятья. Во время следствия отрабатывали и эти мои грешные дела, со всей завистью и моральным негодованием чистеньких людей, и тогда у меня была прекрасная возможность вспомнить каждую с благодарностью. Политика была для меня тогда, собственно, по сути дела чем-то, пахнущим дешевым мылом, завернутым в вонючие, грязные подштанники какого-то чиновника, у которого нет времени на половую самореализацию. Только арест и его всеобъемлющая школа научили меня тому, что такое политика. Тогда я сознал, какая розовая наивность была во мне прежде, когда я недооценивал политику, и мне стало стыдно перед самим собой. Когда я до войны бастовал в университете и выкрикивал что-то против несправедливости. Когда я дрался с королевскими легавыми. Когда я позволил пролиться скупым слезам при падении Югославии. Когда я, будучи в партизанах, убеждал крестьян. Когда я нападал на новый порядок после революции. — Надушенные свежие кальсоны! Homo politicus![4] Анархоидный вольнодумец, который все лучше всех знает! Гений! Человек всегда с большим удовольствием рвется туда, где меньше всего ориентируется. Сколько прекрасных и желанных женщин я упустил, потому что не остался в области, где был профессионалом.

вернуться

2

«Окончил тюрьму» (англ.).

вернуться

3

Подразумевается спор между Сталиным и Тито и исключение в 1948 г. Компартии Югославии из одноименной международной коммунистической организации (Информационного бюро коммунистических и рабочих партий, 1947–1956). Поскольку некоторые югославские коммунисты поддерживали Сталина, начались аресты и ликвидация так называемых информбюроевцев. В 1949 г. возник концентрационный лагерь «Голый остров».

вернуться

4

Человек политический (лат.).