Выбрать главу

«Прозрачная стена прочнее всего на свете разделяет два мира — райский и адский. Люди по обе ее стороны могут видеть друг друга, касаться ладонями, разговаривать и даже жениться и заводить общих детей.

Стена податливо-гибкая. Она кажется проницаемой для очень многого. Но прочнее ее ничего нет.

Помню свое юное неприятие, яростно-возмущенное, одного из главных положений кальвинизма: каждому человеку изначально, с момента рождения предопределено Господом, куда попадет он в итоге — в свет или тьму, в обитель Отца, либо душные объятия Люцифера. Но прозрачная стена — если долго пытаться пробить ее, и понять всю тщетность, и устать — она намекнет, что Кальвин был проницательнее, чем казалось с молодого наскока, и уж во всяком случае отдавал отчет в том, что с такой убежденностью заявлял. Иначе бы откуда ей, стене, взяться? И откуда такая немыслимая, неподкупная, неиссякаемая прочность ее?

Господи Боже мой, мне двадцать девять лет. Пятнадцать из них напряженно оглядывается вокруг рассудок, задает вопросы и, спустя срок, порой находит ответы. Шесть из них наполнены верой в Бога, точнее, знанием. Я знаю, что Он есть, поскольку были даны столь сильные доказательства, что убедили бы самого дотошного естествоиспытателя, самого упертого материалиста.

Двадцать девять — по насыщенности бурями, внутренними и внешними, по объему и разнообразию боли — равные семидесяти девяти. Три сотни стихотворений. Две толстенные стопки дневников и писем (сожженных безжалостно месяц назад, перед отплытием в клинику). Четыре раза разбитое сердце. Изъезженная и исхоженная Европа и половина Азии. Дно и грязь. Несколько приближений к самому краешку. Навязчивый, как многолетний поклонник, призрак самоубийства. Чтение умных книжек. Общение с мудрыми и «продвинутыми» людьми. Маленький сын.

И всё это зря. Потому что нет ни малейшего сдвига в ту сторону, ни крохотного просвета, ни на миллиметр расшатанной решетки тюрьмы. Все изменения, что произошли за долгую и бурную жизнь, касались лишь мировоззрения, картины мира, услужливо рисуемой рассудком каждый раз заново, и ничего больше.

Есть ли что-то безысходнее и разрушительнее для души бесплодной муки? Коридора пыток, который кончается тупиком. Каменным мешком с осклизлыми стенами.

А моя Джун? Самая близкая подруга, вечная девочка сорока восьми лет, поэтесса, любимица друзей, раба любви? Мы познакомились в кризисном центре — одна палата на двоих, перебинтованные запястья, затравленный, как у подопытной обезьянки, взгляд. Она старше меня на двадцать лет, но эта разница никогда не ощущалась. С огромными детскими карими глазами, полуседой челкой, беззащитностью перед многолетней пыткой. Стихи — единственное, чем пыталась она защититься, что протягивала на вытянутых руках садистски изощренной судьбе: и хрупкий щит, и дар (или взятка — чтоб пощадили, чтоб меньше мучили?). Они были неловки, безыскусны и свежи, как дикие ромашки.

Даже просто перечислять, чем ее пытали, долго. В юности в этнографической экспедиции в Иране ее укусил скорпион. В шею, возле сонной артерии, после чего она ни дня не чувствовала себя здоровой. Там же она едва не утонула в горной речке. А в заштатном городишке на краю пустыни однажды ночью досталась на растерзание мутноглазой местной шпане, человек в восемь. Два месяца простой клиники и месяц психушки. Тело ее всё в шрамах, душа же — открытая рана. Было очень больно, что стихи не печатали (два-три в провинциальных журналах за всю жизнь) — слишком не похожи на всё пишущееся и печатающееся. После каждого отказа из издательств она проваливалась в депрессию.

Но главная мука — любовь длиной в семнадцать лет к человеку, оставившему ее после трехлетнего романа, к усталой пресытившейся знаменитости, мастеру по выпечке бестселлеров в жанре фэнтези. Ему посвящались стихи, и само желание быть изданной и прославиться питалось мечтой стать с ним, известным и маститым, вровень. Он был сердцевиной всех снов, то болезненных, то фантастических, и движущей силой большинства дневных поступков, и темой почти всех разговоров.

Она не видела его после разрыва долгих тринадцать лет. Ее письма и телефонные звонки оставались без ответа. И вдруг встретила на какой-то выставке в галерее. Бросилась к нему в счастливой надежде, но он… не узнал. Или притворился? Она шла за ним, что-то лепеча, плача, а он брезгливо отмахивался. А потом, потеряв терпение, остановился и грязно выругался. Она вернулась домой и в течение ближайших двух дней сошла с ума.

Сам момент перехода из порядка в хаос, из кристаллической решетки рассудка в бесформенное месиво паники, боли и ужаса совершился на моих глазах. (Нет, конечно, прочным ее рассудок не был и до того, Джун периодически ложилась в клинику неврозов, но неврастения и депрессия — совсем не то, что психоз.) В гостях у нее сидел знакомый юный бард из Испании (у нее была масса друзей и все значительно моложе), он угощал сухим вином и пел под гитару, и все было славно, но когда бард ушел, ее стало мутить, и она сказала, что тот подсыпал ей в бокал яд. Мы, оставшиеся, смеялись и шутили, но попрощались вскоре после барда и с неприятным осадком. На следующий день она вызвала меня к себе, срочно, и принялась уверять, что испанец отравил ее по заданию секретных служб, и ее любимого заставили порвать с ней секретные службы, так как когда-то он работал на них, а потом попытался порвать, но они не отпускают. А дальше — понеслось еще страшнее и немыслимее…

В ее возрасте, сказал психиатр, такие вещи необратимы.

Сын, бездушный балбес и наркоман, отправил ее в психушку для бедных, не пожелав тратиться. (Надо сказать, отношения у них были ужасные — еще одна пытка судьбы.) А там во время очередной истерики ей вкололи чересчур сильное средство, отчего отказали почки, и она умерла. Отмучалась. В сорок восемь лет.

За что? — нелепый вопрос, так как задать его некому.

Но все-таки! — что она делала такого страшного в прошлой жизни? Расчленяла живьем маленьких детей и кормила ими аквариумных рыбок?.. Но ведь тогда сейчас, в этой жизни, у нее были бы иные глаза. Иные стихи.

А мой первый бой-френд, мой Джеки Лири? Мне было семнадцать, и я писала о нем в дневнике: «Это Лири, это чудо лесное, болотное, полное светло-зеленого смеха…», будучи влюбленной до сумасшествия, заполненной им по самые брови. Уличный музыкант, хиппи, сказочник. Его песенки были прозрачно-цветными, как стеклышки калейдоскопа, легкими и удивительными, и сам он был удивительный, рассыпчатый, легкий, словно птичьи кости, созданные для полета.

От него я впервые услышала: «Бог есть. Стоит открыть любой учебник биологии, чтобы убедиться: Бог есть. Стоит внимательно рассмотреть бабочку или улитку». И он действительно любил их рассматривать: бабочек, улиток, маленьких крабов — внимательно и чутко, и что-то ласково рассказывал им при этом.

Джеки Лири, сказочник и балабол, жуир с соломенными волосами, душа тусовки… Ему было двадцать два, когда какие-то подонки избили его бейсбольными битами. Просто так: не понравилась песенка или внешний вид. Сломали ребра, отбили почки, проломили голову. Он выжил, но стал «овощем»: мутные глаза, слюнка из уголка рта, мычание. Уже не поет и не рассматривает бабочек. Кому помешали — из тех, вышестоящих, вершащих судьбы — его песенки, его сказки?..

«Жила-была корова, которая смеется. Всё время смеется!» — такую сказочку как-то наболтал он мне, когда я валялась в тоске и ангине, особенно мучительными в пору поздней весны.

«- А это почему, почем-м-м-у-у-у? — спрашивали у нее другие коровы.

— Но зачему, зачем-м-му-у-у?! — спрашивали быки.

— Ха-ха-ха! — смеялась в ответ корова. — И-ха-ха-ха-ха!

— Зачэ-э-э-эм? — спрашивали хором бараны.

— Захрюмпапа? — спрашивали свиньи на своем особом языке. — Это нехрюмпо! Это рох, рох, рох!..

— И-ха-ха-ха-ха! — смеялась корова, прислонясь к забору.

Просто все были такими смешными-смешными-смешными! И другие коровы, и быки, и бараны, и даже свиньи!