Виктор тяжело смотрел сквозь прозрачное стекло графина, вбирая теперь его пустоту. Когда Артём закончил, он шумно вздохнул, выбил пальцами барабанную дробь и с некоторым раздражением сказал:
— Стервой твоя панночка оказалась.
Чуткий официант, оценив важность разговора и убрав папку со счётом за спину, прошёл мимо.
— По-моему, она нездорова. Сашку жалко, — слабо возразил Артём.
— Видишься с ним?
— Нет… запретила. Говорит, сперва алименты выплати, потом подумаю. Знаешь… — Артём длинно посмотрел в открытое окно, в смазанную сумерками листву. — Мне её тоже жалко.
— Щас распла́чусь, — поморщился Виктор, нащупывая бумажник. — Слушай, пойдём отсюда, а?
Вечер освежил их лица прохладой. Пьяно мерцали уличные огни, приглушённые густой зеленью клёнов. Синие троллейбусы с табличками «в парк» неспешно увозили дачников в казённый покой. Друзья шагали по тротуару в недосягаемое тёмное пятно впереди. Твёрдые углы зданий смешались в танце теней. Проснулись гулкие отзвуки дворов — дребезг стекла, смех, крики, — вызывающие сладкую тревогу: если не убьют, то наверняка превратят беспечную походку в ветер. Границы города растворились. Стена вряд ли будет стеной, если подойдёшь ближе, коснёшься — рука уйдёт в пустоту. Дерево едва ли окажется деревом, если проведёшь ладонью — смахнёшь смертную тень с чужого лица. И звёзды горят над остывающими крышами, над невидимой стрекочущей степью, что за пятью домами, так ярко, голо, бесстыже…
— Здесь я оставил два зуба и хайр, когда с репетиции шёл, — Артём жестом музейного гида показал на скамью под навесом автобусной остановки. — Срезали тупым ножом. Через год новый вырос, как у ящерицы.
— Жёстко, жёстко… Мне кто-то рассказывал из наших. Теперь уже хрен такой вырастет, — Виктор погладил голый затылок друга.
Они двинулись дальше, мигая сигаретными огоньками.
— Я того главного, который со мной беседовал — «я тебя бить не буду, они будут», — на рынке недавно встретил, — весело говорил Артём. — Жалкий такой мужичок с тележкой. Мёдом торгует. Он с дочкой, видимо, шёл. Дочь в зелёнке вся, прильнула к нему, плачет…
— Что — тоже жалко? — Виктор сплюнул в кусты.
— Да нет. Странно всё это. Тогда он на меня смертью дышал, а теперь с тележкой… Я его портрет по памяти нарисовал.
— И как назвал — «Стокгольмский синдром»?
Артём промолчал, выстрелив искрящимся окурком в темень.
Площадь и главный проспект остались позади. Волны дорожного шума всё реже касались слуха, темнее и у́же становились тропы, по которым они шли. Квартал за кварталом, вдох за выдохом — слепые фонари, песочницы-мухоморы, погосты мусорных куч, — шесть сигарет в согласном мужском молчании. Горький запах полыни — всюду.
Обойдя переулком цыганские избы, заросшие коноплёй, они почувствовали под собой пустоту и остановились. Пахнуло речной сыростью. Не сговариваясь, друзья спустились по крутому берегу к реке, присели на корточки, опустив руки в прохладную муть. С другого берега чёрной глушью смотрела забока, свисая пахучими ивовыми прядями к лунной воде. Чувствовать спиной цыганские дворы было менее страшно, нежели оказаться на том берегу, где цветёт папоротник и кто-то невидимый шарит в душной траве.
— Дед мне рассказывал, — негромко заговорил Виктор, — когда весной кладбище деревенское размывало, гробы плыли по реке. Целая вереница гробов. Они пацанами с берега смотрели. Теперь ни деревни, ни кладбища того, наверно, в помине нет…
Он достал из кармана пачку «Честера», протянул Артёму. На мгновение бледно осветились их лица, потом погасли.
— Они и теперь плывут, — крепко затянулся Артём, выдыхая дымом: — Ваня-Пионер, Серёга-Чух, Вася-Бильбо, Аня-Лиса…