Бесполезно убеждать себя, что время лечит, что плакать неча, бесполезно. Ничто не вылечит твоей изъязвленной, больной сердцевины.
— Подлиза! Вставай, хорош валяться, — командует кто-то из троицы. Окрик выдергивает Катю из пурпурной мглы. Она открывает глаза и удивляется тому, какая, оказывается, маленькая. Или это тени вокруг котла так огромны, каждая ростом с дерево, руки как ветви, ноги как стволы, головы качаются в недосягаемой вышине, рты бормочут вечное:
Катерина чувствует себя беспомощным, пресмыкающимся на брюхе существом. Ног под собой не чуя, вихляясь из стороны в сторону, она поднимается на хвосте — ног у нее больше нет, пропали, пропали вместе с баретками, приходится балансировать на хвосте, длинном и гибком, хорошо хоть остались грудь и руки, она теперь полуженщина-полузмея, Ехидна, наказанная богами за их же, богов, вину, за божественную неосмотрительность, за инфантилизм божественный, неистребимый: создать, разочароваться, убить. Или изуродовать. И вот она, их неудачная креатура, ползает на чреве своем, стреноженная хвостом, расписанным золотом и чернью — то ли черными ромбами по золоту, то ли золотыми по черному, словно бушмейстер, огромная бразильская гадюка.
— Так тебе, Подлиза, гораздо больше идет, — смеются голоса. — Всегда гадиной была, а теперь сразу видать, кто ты и что ты.
Катя с изумлением оглядывает себя, свое тело, длинное, плоское, извилистое, будто речное русло, предмет извечных насмешек — и в человеческой, и в змеиной ипостаси. Дурнота снова подкатывает к горлу. Темнота леса берет черными пальцами поперек туловища, сдавливает в горсти. Пахнет землей, прелью, гнильем — а еще костром и наваристой дрянью из котла. Похоже, там, в отвратительном борще, варятся звери и люди, корни и травы, переплавляясь, как в тигле. Хочется ругаться в полный голос, пнуть проклятую посудину, вывернуть варево прямо в огонь, да вот беда, ног нет и голоса тоже. Еле слышное шипение клокочет на языке — ни заорать, ни выматериться. Точно гейзер в кастрюле заперли.
Это мне за то, что я годами пресмыкалась перед ними, догадывается Катерина. Ползала и молчала. Бог ты мой, думает Катя, а что, если бы я решилась, если бы послала их, если бы повела себя глупо, истерично, по-детски — и как еще себя вести, когда тебе шестнадцать? — что угодно, но только не молчала бы, не молчала.
Что если бы.
И чем дольше она думает, тем больше злится на себя, тем яростнее обвиняет, тем больше хочет наказать себя за то, что с нею сталось.
— А ты говоришь, она глупа, — произносит ведьма. Катя не понимает, которая, да и неважно уже. Ничто теперь неважно для маленькой, новорожденной титаниды, нежного, беззащитного змееныша, которого обрекли на унижение, на немоту, на покорность тем, кого ненавидишь.
Почему люди считают, будто змеи — опасные создания? Мягкотелые, волочащие уязвимые тела по песку и камням, по сухостою и бурелому, глухари и немтыри, слушающие телом мелкую, непрерывную, сводящую с ума дрожь земли. Невелика надежда на тугие кольца, ломающие кости, на яд, убивающий слишком медленно и не наверняка.
— Она не глупа, она все понимает, — тянет издевательски-ласковый голос, жесткие, пропахшие ведьминым варевом пальцы хватают за подбородок, мнут лицо, разжимают челюсти, открывая рот на невозможную для человека ширину — и прямо в глотку, царапнув нёбо, протискивается ложка с отваром, только что бурлившим в котле.
Будь Катя человеком, она бы одновременно задохнулась, захлебнулась и умерла от болевого шока в момент, когда кипящая отрава ринулась в желудок, не встречая преград. Ехидна, которой Катерина стала, выжила. И даже сознания не потеряла. Только съежилась, оседая сама в себя, в уложенные гнездом хвостовые кольца, прячась за ними от новой муки, обхватив руками огнем горящий живот и ожидая — нет, не смерти, но издевательств, которые хуже смерти.
— Как тебе помадка? — голоса не умолкают, кружат поверх, въедаются в мозг. — Нравится наша помадка? Не горчит? Нравится-нравится-нравится? Съешь помадку! Съешь! Съешь!
Какая еще помадка, вяло думает Катя, при чем тут помадка? Воспоминание выплывает из глубин памяти, темное и медленное, словно кракен, учуявший поживу.