Выбрать главу

— Не надо смеяться над Сережей, — скажет он в ответ. — Бог накажет…

Любили позабавить себя и мужики, особенно в праздники, когда бывали навеселе. Они зазывали его к столу, давали кусочки сахара, коробки из-под леденцов. Однако Сережа от всего отказывался. Он просил только спичечные коробки. Когда давали ему коробок, он радостно брал его, вертел в руках, рассматривая со всех сторон, и, если коробка была хороша, чмокал от радости языком, говорил «спасибо» и уходил.

Но и над Сережей смеялись недолго. Раз-другой прошел он по селу — и все к нему привыкли. Малыши не бегали за ним гуртом; взрослые не подсовывали ему банок из-под леденцов… Он так часто ходил по селу, что даже собаки заприметили Сережу-коробочника и выделяли его из ряда других попрошаек. Они не лаяли, завидя его, а поджимали хвосты и жалостливо наблюдали за ним, как он, пригнувшись, входил в сенцы.

Вскоре он набрал столько коробков, что они уже не умещались в подпечье. Тогда отец отвел ему угол в риге, и Сережа перетаскал все свое богатство туда. А потом рига и вовсе стала не нужна Михайле — в Липягах организовался колхоз. У большинства мужиков риги сразу же поломали на колхозные фермы. Калистратовскую же ригу оставили, снизойдя к мольбам Сережи-коробочника.

Рано или поздно, но это должно было случиться: ни в одной липяговской избе не осталось пустых коробок из-под спичек. Некоторые бабы из жалости высыпали спички в тряпицу, а новые коробки отдавали коробочнику. Сережа заприметил это и, ни слова не говоря, подался в соседние села. С каждым годом расширял Сережа-коробочник свой «микрорайон». Сказывали, что его встречали в селах и под Веневом, и под Лебедянью, и на Красивой Мечи.

В Липягах не было человека, более одержимого своей идеей, чем Сережа-коробочник. Думаю, что и муравьи уступали ему в трудолюбии. Он ходил по селам в любое время года — и летом, и зимой, и в осеннюю распутицу. Ни дождь, ни вьюга, ни изнуряющий зной — ничто не могло удержать его дома. Он ходил ежедневно. Если бы люди не отдыхали по ночам, а продолжали бы жечь спички, раздувая огни в печах, в лампах и лампадах, он ходил бы и по ночам.

И что удивительно: Сережа всегда ходил один и только пешим. Как бы ни был велик мешок, наполненный коробками, он обязательно нес его на плече, — часто за добрую сотню верст, откуда-нибудь из-под Ефремова. Нагонит его в дороге мужик с повозкой, скажет: «Садись, Сережа, подвезу!» — а тот отпрянет в сторону, затрясется весь, схватится обеими руками за свой мешок и только лопочет одно и то же: «Не надо обижать Сережу… бог накажет…»

Уж очень он боялся, что коробки у него отнимут, Из-за этого и на ночлег ни к кому не просился, а станут уговаривать, он захнычет жалобно — и скорее к двери.

Никто не знал, чем он кормился в дороге, где коротал ночи. Чуть свет на дворе, а он уже стучится в крайнюю избу порядка:

— Подайте Сереже коробоце-е-ек…

Бабы приберегали спичечные коробки до прихода Сережи. Мать, бывало, никогда не бросит освободившийся коробок в печку и не отдаст нам на игрушки. Она сохраняла их в закутке за печной трубой.

Много всяких попрошаек ходило по Липягам, и никого из них мать не любила так, как Сережу-коробочника. Более того: она считала его приход чуть ли несчастливой приметой. Случалось: с утра мать что-то все охает, вздыхает, поругивает нас. Но вот открывается дверь, и на пороге появляется Сережа-коробочник. Поздоровавшись с ним, мать тотчас же бежит в чулан и выносит полный фартук пустых спичечных коробков.

Сбросив с плеч мешок, Сережа берет коробки, разглядывает их. Из коробок падают на пол тараканы, но Сережа не замечает их. Все его внимание поглощено коробками. Изучив каждый в отдельности, он складывает их в мешок. Среди них обязательно найдется какой-нибудь с необычно яркой наклейкой. Увидев такой коробок, Сережа вмиг преображается: глаза его сияют, он постукивает по коробку пальцем, причмокивает языком.

Мать стоит рядом, смотрит на Сережу. Частица его наивного, непосредственного счастья передается и ей. На глаза ее навертываются слезы. Она пододвигает Сереже скамейку, приглашает к столу, наливает ему в кружку молока. Но Сережа от еды отказывается. Озаренный радостью, он напоследок рассматривает понравившийся ему коробок, сует его за пазуху и, пригнувшись, выходит из избы.

Спустя миг его высокая, в белом рубище фигура мелькнет сперва в одном, потом в другом окошке и скроется за соседскими ракитами.

6

Сережа-коробочник был такой же частицей быта Липягов, как все равно ходики в нашей старой избе. Висели они ржавые, пропыленные, и никто на них не обращал внимания до тех пор, пока они ходят: тик-так, тик-так. Но стоит им только остановиться, перестать тикать, так сразу же у всех один вопрос: «Что это с нашими часами стряслось? Никак опять таракан в шестерню попал…»

Так и с Сережей.

Помню, когда я в войну возвратился домой» то я сразу же подумал: чего-то, будто, не хватает? А чего — никак догадаться не могу. Вот лежу однажды утром в постели; тихо в избе, только мать гремит посудой на кухне. Лежал я, лежал — и вдруг спрашиваю у матери:

— Мам, а почему не ходит Сережа-коробочник?

Мать помолчала, а потом и говорит:

— Нет его боле, потому и не ходит…

— Как — «нет»?

Мать ничего не ответила. Потом уже, за завтраком, она села напротив меня и сказала:

— Сожгли его немцы… На второй али на третий день, как они пришли. Утром дело было. — Она вздохнула — Ведь вот как в природе все устроено! Хушь и враги пришли, а солнышку все нипочем. Оно и в тот день встало, как всегда, — ни рано, ни поздно, вовремя… Встало солнышко, и новый день, значит, начался…

Слушаю я мать и стараюсь себе представить, как было тут, в Липягах, при немцах. За всю свою жизнь это единственное время, когда меня не было в селе.

…Осень. Спят Липяги. Но вот над увалами Разбойного лога встало наконец солнце. Оно встало не очень рано и не так уж поздно, — одним словом, встало вовремя, как и положено вставать ему в этакую пору.

Но липяговцы будто не замечали солнца. Вот уж и полдень скоро, а улицы села безлюдны. Ни одна щеколда не звякнет, ни одна собака не взбрехнет. Лишь кое-где над крышами изб вьется из труб робкий, тающий тут же, над пеленой, дымок.

Высокие журавли колодцев выглядывают из-за оголенных вершин ракит. Пустые бадейки сохнут, раскачиваемые туда и сюда ветром. Уж какой день не собираются у колодцев бабы — не судачат, не гремят ведрами, а берут воду по ночам, крадучись, словно воруют.

Тихо, словно вымерли Липяги. Лишь в самом центре села, на бывшей церковной площади, заметно кое-какое движение. Возле «пожарки» стоят черные, крытые брезентом машины. Напротив — у лавки сельпо — дубовый столб. На столбе — фонарь. Этот ночной светильник единственный на все Липяги. Стекла фонаря разбиты; дверца, в которую вставляется на ночь лампа, сорвана, болтается на одной петле. Ветер поскрипывает дверкой. Каждый раз, когда хлопает дверка, со столба взлетает стайка воробьев. Трепых! — и к сельпо. Окна лавки закрыты ставнями, но дверь, обитая железом, распахнута настежь. На ступеньках невысокого крылечка и на поляне перед лавкой валяются осколки битой посуды, пустые бутылки из-под водки, белеют бумажки от конфет, россыпь круп и макарон, втоптанных сапогами в грязь.

Метрах в пятидесяти от лавки сельпо — красный кирпичный дом с высоким крыльцом, огороженным перилами. До немцев тут помещался сельский Совет. Теперь в доме расположился какой-то ихний штаб.

У крыльца дома, в затишке, стоят немецкие солдаты. Их двое. Один из них — высокий, в очках, — прислонившись к стойке крыльца, подрагивает, перекладывая с руки на руку автомат. На ногах у него грубые ботинки на толстой подошве. Вместо обмоток — самотканые онучи. Солдат стоит, по всей видимости, давно; он продрог и теперь, обрадованный показавшемуся солнышку, встал у перил, щурится от яркого света, ежится и то и дело повторяет: «кальт», «кальт» — холодно.