Она с двумя ведрами к колодцу пришла. Одно налито, другое нет.
— Давай помогу, соседушка… — Беру пустую бадейку, начинаю опускать.
А Груня стоит напротив и как-то застенчиво поджимает руки на животе. Понял я, беременна. Да что уж, разве это ладонями прикроешь! Да и зачем прикрывать?
Стал я выливать воду из бадейки в ее ведро и говорю шутя:
— Чем наш порядок хорош, что ни стадо тут не гоняют, ни машины не ездят. Карапузам у нас раздолье!
— Оно и видать, какое раздолье! — отвечает Груня. — Из-за одной воды руки скоро отсохнут…
— А ты что ж сама бегаешь? Муженек молодой, пусть носит.
— А где он, муженек-то? — Груня неловко улыбнулась. — Уселся в санки да разъезжает по селам со своим ящиком…
— И как же ты одна?
— Ничего, управлюсь.
Грунька подхватила ведра и пошла тропкой к дому< Я проводил ее взглядом. Нелегко, видать, ей. Встанет затемно, воды принесет, печку истопит — и в колхоз на работу бежит. Намотается за день, вернется домой, а тут прибраться надо, поросенка, кур накормить.
Когда б ни встретил я Груню, всегда она грустная. Черные глаза ее погасли, запали, а в них тоска невысказанная. «А где мой Пашок беспутный? Может, в каких-нибудь Выселках теперь… обучает танцевать такую же глупенькую, как и я…»
Одной жить — все бы еще ничего.
Но пошли дети.
Когда я приехал в деревню не этим, а другим летом, то на поляне перед Груниным домом ползал крохотный перепеленок. Мальчик был черноглаз, в мать, но белоголов, как отец.
Яслей в колхозе не было, и Грунька вертелась, как белка в колесе: и в поле бежать надо, и малыша одного оставить боится. Все подбрасывала его соседским старухам, те и приглядывали за малышом. Но когда уж очень суетно с ним становилось, уговаривали Груню, чтобы она в бригаду не ходила, дома осталась.
Но Груня о том и слышать не хотела.
Не знаю, чем приворожил ее наш отец, но она стала самым надежным его «кадром». О таких, как Груня, Василий Андреевич говорил с гордостью:
— Это закоренелая колхозница! На такую можно положиться!
«Закоренелыми» отец называл тех, кто навсегда связал свою судьбу с колхозом. Такие, как Груня, не уедут в Каширу, не убегут на шахты.
А Пашка Перепел?
Пашка появлялся редко. Заявится, пощебечет — и был таков.
Ни кола, ни двора вокруг избы, а он весь вечер на крыше с антенной возится — радио устраивает. Или сядет на завалинку, гармошку на колени — и давай наигрывать разные вальсы из кинофильмов.
Как милы, как дороги были для Груни эти скупые побывки его! Сразу она молодеет; сарафан новый, может, им же, Пашкой, в подарок привезенный, наденет; косу, неделю не чесанную, переплетет заново с лентами; и такой молодой, такой красивой вдруг станет — невеста, да и только! Подружек позовет. Отобьют дроби, вальсы покрутят и разойдутся затемно.
А утром чуть свет, прогремит по пыльной улице таратайка. Это Пашка Перепел Со своими жестяными коробками покатил. Прогремит таратайка — и снова неделю, а то и две подряд кручинится Груня.
Так и шла она, жизнь.
Груня работала в колхозе, а Пашка, беспутный муженек ее, разъезжал по округе со своими жестяными коробками. Считанные ночки в родной избе ночевал. И трудно было понять, как это случалось, только, что ни осень, Грунька, как говорят бабы, «чижалела».
Тем самым днем, когда началась война, она родила четвертого.
Грунька родила поздно вечером. А часами десятью раньше, в полдень, муж ее, Пашка Перепел, был призван в солдаты. Он забегал к ней утром — она лежала еще в палате, — обещал прийти в обед, но так и не пришел. Не пришел он потому, что вместе со всеми другими липяговцами Пашку Перепела подстригли, помыли, переодели в солдатскую форму и погрузили в эшелон. И поздним июньским вечером, когда на жестком топчане нашей районной больницы Грунька родила, эшелон этот находился уже в Ряжске, в ста километрах от Липягов. Из Ряжска их, Пашкин, эшелон прямым ходом двинулся на Вязьму, в самое пекло.
Вскоре и меня призвали в армию. До осени я пробыл в Уфе, в артучилище. А осенью, по первому снежку, уже выкатывал свою пушчонку на опушку леса возле Ракони, что под Тихвином. Пока был в училище, получал из дому письма. Писала их мать. Она всегда писала только карандашом, мусоля во рту огрызок и ставя после каждого слова точку.
Писала мать о том, что вторую неделю нет весточки от Ивана, а Федор на Украине воюет, что третьего дня она видела меня во сне, будто я маленький и плачу у нее на руках. «Не послали бы и тебя на фронт…»
И все в таком роде. Да и то, о чем же другом может писать мать, у которой трое в солдатах? Не о Груньке же, не о Пашке Перепеле, непутевом ее муженьке.
Года два я ничего не знал о Груньке.
Но вот я отвоевался, отвалялся свой срок по госпиталям и вернулся домой. И первой в нашу избу прибежала Груня.
Я еще спал наутро после встречи, спал на родительской постели — в заднем углу, за занавеской. И вдруг сквозь сон слышу женский шепот. Различаю отдельные слова матери:
— Ох, такие ужасти рассказывал… В письмах писал: ничего, мама, жив, здоров… А стал рассказывать, как бомблять весь день… страх, да и только!
Что-то шепчет другой голос. Вздох. Опять голос матери, повествующий о фронтовых «ужастях». Опять вздох.
Я слушаю рассказ матери и эти вздохи и смотрю на потолочины родной избы. Припоминается каждый сучок, вижу ржавые костыли, вбитые в матицы. На них подвешивали люльки с ребятами. И я когда-то качался. Мать шутя рассказывала, что я любил спать в люльке и чуть ли не до школы меня укладывала на ночь в плетенку. Это продолжалось до тех пор, пока однажды в люльке не проломилось дно и я полетел на пол. С тех пор меня укладывали спать на печку.
Да-а… Смотрю на потолочины избы, слушаю бабий шепот и не могу никак понять: кто это шушукается с матерью.
— Взгляну хоть одним глазком, какой он стал? — говорит собеседница матери.
Слышу шаги. Вот отдернулась занавеска, и я сквозь полуприкрытые веки вижу Грунино постаревшее, поблекшее лицо. Грунька посмотрела на меня скорбно, с состраданием, как смотрят на покойников, и снова задернула ситцевую занавеску.
— Носатый стал какой-то, — сказала она и опять вздохнула. — Ну, я побегу, теть Палаг… В обед зайду, может, он где Пашку мово видел…
— Заходи. Как же…
Грунька ушла. Немного погодя я встал и пошел в чулан, умываться. Мать, суетясь у загнетки, рассказывала:
— Грунька Казакова прибегала. Все выспрашивала, не встречал ли ты, случаем, ее Пашку… Вестей от него давно нет.
— Он что — под Тихвином воевал? — спрашиваю.
— Кто ж знает… Прошлой осенью будто под Смоленском оборону они держали. Письма писал, деньги слал. Писал, что больно хорошо устроился. Радистом при штабе. Карточку выслал — ну не узнать! Морду разъел — во-о! — Мать повернулась от печки и, надув щеки, показала, какую морду разъел Пашка. — Да-а… Только с тех пор, с прошлой осени-то, ни ответа, ни привета. Как в воду канул. Грунька и к командиру ихнему писала, и в Москву. Нет сведеньев — ответ. Вот теперича у Груньки сумленье такое: бывает на фронте так, чтобы Пашка ее, который не на самой передовой был, а в штабе, — могло ли случиться так, чтобы его убило? Она считает, что не может быть. С тем и приходила.
— На фронте всяко бывает, мама, — сказал я. — И штабы при бомбежке гибнут, и целые армии в лесах да болотах теряются…
Мать молча собирала на стол.
Не успел я сесть за завтрак, снова прибежала Грунька.
— Теть Палаг… Дай терку! Хочу картошки потереть, крахмальцу откинуть. — И, будто только теперь заметив меня, удивленно всплеснула руками — Андрей Васильч! Заявились-таки! Ну, с возвращеньицем вас!
Груня села на коник и тут же позабыла про терку, за которой пришла. Села она с угла коника и стала расспрашивать про Пашку своего: не видался ли я с ним? Да бывает ли так на войне, чтобы штаб большой под бомбы попадал?.. И письма Пашкины она принесла, и карточку, где он в форме радиста снят.