Выбрать главу

“Отечественная война 1812 года”. Изобразительные материалы мы выбирали из богатого фонда лубков Литературного музея. Я выбрала лист, изображающий Наполеона на берегу Немана, то есть перед началом наступления на Россию, “Нет, – возразил Константин

Иванович, – возьмем этот”. Тут было изображено то же самое, но на берегу стояло одинокое дерево. Я не обратила внимания на эту деталь. Между тем все ветви дерева были обращены в сторону Наполеона. “Видите? Дует противный ветер. Тут уж” есть все”… Отступление из Москвы, бегство из

России… – словом, неудача, поражение.

А Эндер по-своему читал “Героя нашего времени”. Когда он решил украсить наш стенд восточным ковром, он исходил не из банального представления об убранстве комнаты кавказского офицера – над диваном персидский ковер, на нем красуются кинжал, пистолеты и прочее искусно отделанное оружие. Он не повторил этот стандарт, а шел от свежего впечатления, перечитывая роман. Борис

Владимирович так защищал свое намерение: “Ведь Печорин умер в

Персии, а на Кавказе покупал в лавке персидский ковер, вы помните?” (Я ли не помнила!) И вот два небольших персидских ковра служили предметом декора, а не иллюстрацией к фабуле

“Княжны Мери”. Они были помещены наверху горизонтально и симметрично, дополнительно закрепляя форму всего отгороженного деревянными рамами пространства. Центром этого стенда служил портрет Лермонтова, окруженный портретами участников “кружка шестнадцати”. Качество портретов было невысоким, но Эндер и тут нашел выход. Он тонко тонировал паспарту, выбирая оттенки цвета для картона, на который наклеивались рисунки и гравюры. В сочетании с пестрыми изображениями маскарада в Зимнем дворце, да еще с акварельными портретами “графини Эмилии” и С. М.

Виельгорской, олицетворявшими излюбленный Лермонтовым тип мягкой, женственной красоты, весь этот стенд воспринимался как симфония красок. Но общий колорит оставлял впечатление не яркого/,/ а мерцающего света. Это соответствовало моему восприятию гениальной прозы

Лермонтова. Ни то, ни другое не интересовало постоянных сотрудниц Литературного музея, и одна из самых влиятельных среди них заметила, поджав губы: “Слишком красиво”.

Если бы речь шла о выставке, посвященной Некрасову, или Л.

Толстому, или

Достоевскому, такое замечание могло бы быть оправдано. Резкое падание эстетики быта в пореформенной России известно. Но в лермонтовское время, когда не только он, но и ближайшие его друзья хорошо рисовали, многие были музыкально одарены, когда сам Лермонтов в некоторых своих произведениях уделял особое внимание архитектуре и интерьеру, наконец, если вспомнить такие роскошные его баллады, как “Три пальмы", “Дары Терека”, “Свидание” и

“Спор”, упрек в излишней красоте покажется совсем неуместным. Впрочем, мнение музейных “кадров” уже не имело влияния на судьбу юбилейной выставки. Гораздо хуже обстояло дело, когда еще до завершения работы нас посещали высокие руководители. Так, когда пришел Фадеев и увидел, что для стенда “Мцыри” я выбрала ведущим мотивом такой:

…да! рука судьбы

Меня вела иным путем!

Но нынче я уверен в том,

Что мог бы быть в краю отцов

Не из последних удальцов, – он возмутился. Он твердо помнил, что герой рвался “от келий душных и молитв в тот чудной мир тревог и битв”. Фадеев повторял уже заезженные романтические строки: “Я знал одной лишь думы власть, одну, но пламенную страсть…”

И было удивительно смотреть на Андроникова, всегда такого взрывчатого и воинствующего, когда он со смирением школьника выслушивал замечания своего высшего начальника – генерального секретаря Союза советских писателей. Он даже не пытался защитить мою версию, хотя в ту пору обычно шумно меня хвалил.

Конфигурация стенда “Мцыри” мало переменилась из-за перемены эпиграфа. Но вот стенд “Героя…” пришлось весь перестраивать из-за резких идеологических нападок

В. Я. Кирпотина – ведущего марксистского критика, руководителя лермонтовской комиссии. Он возмутился близким соседством автора “Героя нашего времени” с портретами “шестнадцати”. “При чем здесь эти аристократы? А где

Белинский? где

Герцен? где “Отечественные записки”?” – гневно вопрошал он.

Конечно, они все были у нас, но не в центре стенда. У нас был другой замысел. Мы стремились отразить процесс зарождения образа Печорина, а не его историко-литературное значение. Ведь понимание романа Лермонтова с течением времени, естественно, отдалялось от толкования

Белинского. Не прошло и двадцати лет, как новейшая критика причислила Печорина вместе о Онегиным и Обломовым к разряду

“лишних людей”. Потом и это толкование уступило место другому.

Нужно ли на выставке отражать весь этот исторический процесс? А мы хотели избежать казенной скуки, добиваясь воплощения нашего сегодняшнего современного понимания “Героя нашего времени”.

Честно говоря, я предлагала не н а ш е современное понимание, а только м о е толкование романа Лермонтова. Проникнуть в тайну движения подтекстов гениальной прозы Лермонтова я сумела несколько позже, уже во время войны, а додумать до конца и опубликовать свою концепцию мне удалось только через тридцать лет (в книге “”Герой нашего времени" Лермонтова”. М. 1976). Но выставка дело коллективное и официальное. Спорить с руководством у меня не было возможности. Мы смирились.

Эндер перестроил нашу экспозицию с новой изобретательностью.

Общий вид стенда мало пострадал, но пропала идея, моя идея. Уверена, что, рисуя в “Думе” образ “нашего поколения”, а в прозе -

“современного человека”, которого он “слишком часто встречал”,

Лермонтов отталкивался от “шестнадцати”. Однокружковцы, или одноклубцы, встречались почти ежевечерне как раз в ту пору, когда поэт написал

“Думу” и работал над своим знаменитым романом. Мне не удалось высказать и доказать эту мысль со всей определенностью даже в 70-х годах.

Этому препятствовало болезненное отношение нашего общества к бывшей российской монархии и ее титулованной знати. А ведь большинство “шестнадцати” были сыновьями именно тех царедворцев, которые, по выражению того же Лермонтова, стояли у трона

“жадною толпой”. Наше общество до сих пор (1992) относится к этой знати с непонятной остротой, будь то ненависть, выражающаяся в глумлении, будь то любование, доходящее до холопства. Я не теряю еще надежды написать в новом ракурсе о “шестнадцати”, то есть о типе “русского денди” XIX века, образовавшегося после поражения декабрьского восстания (“…богаты мы, едва из колыбели, ошибками отцов и поздним их умом”). Это не те “русские денди”, о которых писал

Александр Блок в 1918 году под влиянием беседы с одним из своих младших современников. Лермонтовские “денди” почти все сгинули, не раскрыв себя, кто не дожив до тридцати лет, кто едва перешагнув через свое сорокалетие. Трое из них сражались рядом с Лермонтовым при реке Валерик. По рассказам очевидцев, они как будто сами искали смерти (Н. А. Жерве, князь А. Н. Долгорукий, барон Д. П. Фредерике). Некоторые русские публицисты и мыслители улавливают тягу к гибели и в поведении самого Лермонтова на его последней дуэли с Мартыновым…

Вернемся, однако, к 1941 году. В первых числах июня, как мы помним, я видела

Анну Андреевну Ахматову и Марину Ивановну Цветаеву в Марьиной роще у Николая Ивановича Харджиева. Но вот какая странность.

Вспоминая об этом, я всегда была уверена, что это было в 1940, а не в 1941 году. Как-то я спросила у Николая

Ивановича, когда же это произошло, и он уверенно тоже назвал

1940 год. Чем объяснить такую аберрацию памяти? Ведь только после специальных изысканий, сопоставлений разных косвенных данных и, наконец, после опубликования точно датированной записи Ахматовой всякие сомнения были отброшены.

Первая, и последняя, встреча двух поэтов происходила за две недели до начала Великой