Выбрать главу

Отечественной войны. Объяснение нашей с Харджиевым ошибки очень простое.

До войны у нас была другая психология, и все тогдашние события слились в нашем сознании в одну эпоху.

Странное было это предвоенное время. В Москве установился какой-то притихший, выжидательный политический климат. Да, конечно, мы следили за событиями европейской войны. Достаточно вспомнить стихи Ахматовой о

“погибшем Париже” и “Лондонцам”, да еще об осаде Тобрука в Ливии (названной в

“Поэме без героя”, чтобы отвести от нас невольно возникающее обвинение в равнодушии и беспечности). Но как-то инстинктивно я, да и не только я, уговорила себя, что после финской кампании у нас войны уже не будет. Помню, как к нам на выставку пришел профессор Николай Леонтьевич Бродский и озабоченно заметил, не идет ли дело к войне Гитлера с Советским Союзом, – мне показалось, что я слышу голос из подземелья или откуда-то с далекой стороны.

Между тем работа над выставкой вступала в свою завершающую фазу.

В залах

Исторического музея стало появляться много новых людей.

Приходили художники, интересующиеся новой работой Суетина и Рождественского. Конечно, часто заглядывал Николай Иванович, поощрительно рассматривающий находки своих единомышленников и личных друзей. Нередко посещал меня здесь и Евгений Яковлевич: дома в эти дни меня трудно было застать, не забудем также, что генеральные репетиции и вернисажи были его стихией.

Предвернисажная суета шла полным ходом. Шрифтовики спешно что-то меняли в надписях под экспонатами, плотники и столяры подгоняли настенные рамы и мебель… Пахло деревом, краской, клеем, стучали молотки, пела пила – мы находились как будто в большой производственной мастерской. Это веселило. Вот Андроников и Рождественский вздумали изменить конфигурацию уже, казалось бы, законченного стенда. Они тащат лестницу и, хотя оба довольно солидной комплекции, по очереди лезут под самый потолок с молотком в руках, оставшийся внизу поддерживает лестницу и корректирует перевеску большой картины.

Они перекидываются шутками, в которых Ираклий, стоя наверху, выступает как актер и режиссер, увлеченный экспозиционер и энергичный и точный рабочий.

Ираклий называет меня Емма по примеру домработницы моих соседей, а я его

Андрон. Здесь мы были с ним не только коллегами-лермонтоведами, но и соратниками по борьбе с нашими экстатичными музейными дамами. Наша сплоченность с художниками делала из нас особую партию в музее. Что греха таить – мы позволяли себе лишнее в борьбе со своими “идейными” противниками. Мы попросту их третировали, что не делает нам чести.

Однажды Андроников вместе с художниками нечаянно перешли границу дозволенного. Я даже обрушилась на них чуть ли не с выговором.

Они так небрежно отнеслись к необходимому совместному обсуждению одной из тем выставки, что забыли о научной сотруднице, являвшейся автором экспозиции этого стенда. Она не без волнения готовилась защищать свою концепцию, разложив на полу все свои экспонаты в уже готовом порядке. А оппонентов нет, оказалось – их нет в музее.

Невозможно было смотреть на жалкую фигуру этой женщины, обычно такой заносчивой и самоуверенной. А отойти от ценнейших экспонатов, разложенных на полу, она не могла ни на минуту. Наконец все трое вернулись в музей заметно приободрившиеся и повеселевшие. Видимо, они были в ресторане, где пообедали, как полагается настоящим джентльменам. Правда, Андроников никогда не брал в рот спиртного. Он говорил, что ему не нужно пить, он и так как пьяный – пьян от жизни.

Когда другие пили, он вдохновенно импровизировал. А когда

Андроников разыгрывал свои рассказы, слушатели забывали о времени. Очевидно, так случилось и на этот раз. Кстати говоря, это было слабым местом его блистательного дарования. Он иногда затягивал процесс своих перевоплощений. В этом сказывался его дилетантизм. Я не раз наблюдала, как он не мог вовремя выйти из образа. Не он управлял своими гротескными персонажами, а они владели им. Иногда даже жутковато было смотреть на него во время таких “сеансов”. Надо думать, что после войны, когда он стал выступать публично в больших концертных залах, он приобрел чисто профессиональное мастерство. Темп и ритм работы ему диктовала заполненная до отказа аудитория. Это уже не то что вызывать восхищенную благодарность маленького кружка знатоков.

Вот какой полной жизнью я жила эти полгода. Мне даже приснился незабываемый по ощущению сон как “предчувствие блаженства”, по слову Лермонтова.

Предметного его содержания я не помню. Но возник он на необычном фоне. За окном что-то происходило. Шли машины. Наступавшая на минуту тишина прерывалась нестройным хором грубых мужских голосов, и опять этот однообразный грохот тяжелого транспорта, бог знает как попавшего на нашу глухую улицу. Он меня будит и опять убаюкивает. Я просыпаюсь окончательно уже полным утром. Лежу, не встаю, стараясь удержать еще несколько минут непонятное чувство смутной радости, владевшей мною всю ночь.

Внезапно дверь без стука распахивается. В комнату стремительно входит мама, никакого “с добрым утром”, она произносит только два слова:

– Германия напала!

…Почему перед бедой часто снятся счастливые сны? Не знаю.

А стихи Лермонтова звучат так:

…Покажет образ совершенства

И вдруг отнимет навсегда

И, дав предчувствия блаженства,

Не даст мне счастья никогда.

/ /

/(“Мой демон”)/

//

Каждый помнит, как он прожил день 22 июня 1941 года. Один сразу получил повестку в военкомат и с этого дня больше не принадлежал себе.

Другой не получил, но сам явился в военкомат или в райком партии, требуя, умоляя, настаивая, чтобы его послали на фронт. Третий был ошеломлен и испугался. А некто узнал о войне, когда еще все спали, потому что жил на даче и слушал по радио иностранные передачи. Он добрался до Москвы самой ранней электричкой и оказался первым перед еще запертой дверью сберкассы. Ровно в восемь часов утра он успел снять с личного счета весь свой вклад. Это был смышленый человек. Распоряжение заморозить сбережения населения до окончания войны пришло позже.

Всякие я слышала рассказы об этих первых днях войны, но ни в устных пере дачах, ни в документальной хронике, ни в художественной литературе мне не случалось прочитать об одной подробности. Говорилось и о добровольцах, о зенитках и дирижаблях, устанавливаемых на улицах… Но нигде не было сказано, что все молодое поколение вышло на улицу.

В хорошее лето в Москве бывают в конце июня и в июле свои белые ночи. Тем нота наступает на какой-нибудь один час, и он не оставляет следа в сознании. Спать не хочется. В одну ночь юноши и девушки поняли, что пробил их звездный или смертный час. От волнения они не могли оставаться дома. Им хотелось быть вместе, но не в семье.

В первый день какие-то группы организованно пошли на Красную площадь.

Только что они принимали здесь поздравления с окончанием средней школы, праздновали начало новой жизни. Но на этот раз их никто не встретил. Не до того было. Следующие группы растеклись по всему городу. К ним присоединялись новые. Но они не строились в колонны, не связывались руками в цепи, не пели, не несли плакаты. Постепенно они заняли все мостовые на улицах и просто шли, кто по двое, кто по трое, а больше в одиночку, молча, изредка перекидываясь словами с идущим рядом. Вдумчивые и взволнованные, они прощались с московскими улицами, дворами, друг с другом. Поколение шло навстречу своей судьбе.

В один из таких первых дней я вышла из Исторического музея вместе с

Харджиевым. Мы мало разговаривали.

– Сегодня умер один писатель, – прервал молчание Николай Иванович.

– Кто же это?

– Зощенко.

– Как?!

– Зощенковский человек умер. А другой писатель возродился:

Словно молоты громовые

Или воды гневных морей

Золотое сердце России

Мерно бьется в груди моей.

Это были строки из стихотворения Н. Гумилева “Наступление” (1914 год).