Выбрать главу

Кое-как наконец переобувшись, отец распечатал пакет с новой, только что полученной амуницией. Снял с себя бинокль, бывший с ним ещё от финской войны, потёртую полевую сумку, вконец истрёпанную планшетку. Вынул оттуда компас, карты, какие-то мелкие вещицы, бумаги. Вытащил пистолет, переложил в новую кобуру. Старое же своё снаряжение аккуратно сложил на столе и сказал маме:

– Спрячь пока. Приедут из части – сдашь под расписку.

Мама спрятала и хранила. Больше полувека. Однако «из части» так никто и не приехал.

Эшелон с нашими родными воинами ушёл на запад, а мы остались. Шестьсот тринадцатый впервые был расколот надвое. До этого у нас у всех была неделимая судьба. Мы кочевали по земле единым табором. Знали общую пищу – воинский паёк. Взрослые имели одно место работы – «часть». Отцы там неустанно воевали. Матери им помогали в этом. В части им дело находилось: госпиталь, столовая, прачечная, свой магазин, собственная баня и даже парикмахерская.

Мы, ребятишки, об иной жизни и не подозревали. Война с детства окружала нас, была делом обыденным и заурядным. На полигоне, рядом с нашим военным городком, вечно бабахало и стрекотало. И это было совершенно естественно и даже обязательно. Как, к примеру, для деревенских наших ровесников – крик петухов и мычание коров. Вместо погремушек мы играли отстрелянными гильзами. Слова «бой, стрельбы, окопы» мы узнавали одновременно со словами «мама и папа». Мама стряпала вареники на старой мишени, залепив тестом дырочки от пуль. Какие-то из них, может, были выпущены и ею. Она метко стреляла и очень гордилась своим значком «Ворошиловский стрелок». По вечерам сквозь сон я ощущала колючую щёку отца и чуяла родной запах – смесь пота, пороха и гари. Отец всегда пах войной.

Война, постоянно окружавшая нас, была по-свойски знакомой и даже домашней. Она оскалила клыки и стала страшной, вдруг отделившись от нас, откатившись в какую-то неведомую даль.

В шкафу, в старом отцовском планшете, хранили мы с мамой всю нашу «военную почту»: четыре рыжих, ломких, обахромившихся по краям открытки. Их нам отец прислал с дороги на фронт. Мелко исписанные карандашом, короткие, бодрые, почти весёлые. В них отец, смешно путая украинские и русские слова, сообщает, что едут они нормально, что кормят их хорошо, что все бойцы у него – молодцы, его не подводят. Пишет, что вот скоро доберутся они до фронта и зададут жару проклятой немчуре. Велит маме не скучать, беречь себя, мне же – слушаться её, сильно не шалить. А ещё – чтобы мы не расстраивались, потому что война закончится быстро, он скоро вернётся к нам, и снова мы будем вместе…

Четыре открытки с дороги на фронт. Ни открыток, ни писем с самого фронта не было. Ни нам, ни нашим соседям. Шестьсот тринадцатый замолк разом. Будто, как в той присказке, «воды в рот набрал». Кое-кому из соседей ещё приходили редкие письма. Но все они оказывались тоже с дороги, просто почему-то припозднились, задержались в пути. Наши матери по сто раз на дню посылали нас по городку в разведку: нет ли кому каких вестей. Вестей всё не было.

А спустя месяц будто задвижку где открыли: хлынули «казённые бумаги». Слава богу, не самые страшные – не похоронки, а странные, маловразумительные: мол, такой-то вот «пропал без вести». Самым ненавистным для нас человеком стала Мария-почтарь – кроткое, бессловесное существо с виноватыми глазами и вечной своей чёрной брезентовой сумкой на плече. Уж как принялась она таскать к нам в городок полные сумки этих самых «казёнок», так и остановиться не могла.

Вести пришли откуда сроду не ждали – с Урала. Подал голос Никола Афросин. Нацарапал на мятом клочке несусветные каракули. Понятное дело: писал-то левой. А правой у него теперь – тю-тю, будто никогда и не было. И так-то в его писанине ничегошечки почти не понять, так ещё, почитай, половина строчек старательно замалёвана чёрным. «Цензура», – догадался кто-то. Расшифровывали Николино послание сообща. Замалёванное пытались просветить лампой. Разобрали не всё. Но главное поняли. Шестьсот тринадцатый был разбит в первом же бою где-то под Смоленском. Остался, кажется, вот только он один, однорукий Афросин. Сейчас – в госпитале, на Урале…

Однако Никола ошибся. Потихоньку-помаленьку начали подавать голоса и ещё кое-кто. Из других госпиталей. Совсем немного их, но нашлись. Письма от них приходили маловразумительные, сплошь заляпанные чёрным. Прояснилось всё, только когда начали возвращаться из госпиталей увечные. Все рассказывали одно.

– Под Смоленском станция, значит, Дурово. Вот там он, фриц, и выскочил, как чёрт из-за печи.

– Только вы не думайте, бабоньки, что мужики ваши сдрейфили. Не-ет! Уж мы дрались! Пушечки наши мигом повыставили, наводка – по всей форме.

– Ну, извели мы тот боезапас, что был с нами, а дальше?! Где, спрашивается, боеприпасы?!

Нам с мамой надежды не оставляли.

– Не, вы своего зазря не ждите. Его-то нет – это уж точно.

– Вашего, значит, ранило из первых. В ноги. Ну, санитары как положено – на носилки. Куда? А тут недалечко – вроде лесок не лесок, а так – рощица. А над нею – крест в небо. Ага, церковь! Так, из себя невеличка, но – годится. Давай туда! Вашего, значит, снесли да ещё кой-кого из раненых. Вроде как – госпиталь полевой. Ещё и как положено на верхушку-то флаг госпитальный приладили. Мол, осторожно: лазарет! Чтобы, значит, басурманы эти поняли…

– Вот они и поняли. Скоренько, откуда ни возьмись, «мессер» ихний. Прошёл туда-сюда и – прямым! Видать, целиться удобно было. Пыхнула церквушка, как головёшечка, – и нету.

Моему детскому умишку было непосильно постичь всю беспощадную безысходность той правды. Сразу же нашлась спасительная зацепка: верить надо документу, а там сказано: «без вести». Значит, надо эти вести ждать! И я ждала. Каждый день с надеждой встречала у ворот Марию-почтарку. Однако она, опустив глаза, молча проходила мимо. Вечерами я впивалась взглядом в ту даль, где кончалась наша улица и начиналось поле. Оттуда, обычно в сумерках, возвращался отец со своими бойцами из учебных походов. Всё прислушивалась: не доносится ли издали их нестройный хор. Они любили войти в город с песней.

И была у меня ещё одна тайна ото всех. Оставшись дома одна, я открывала шкаф и доставала из отцовской планшетки нечаянно оставшуюся там его фотокарточку, отскочившую от какого-то документа. Была она крохотная, мутная, бурая. Однако с неё смотрели на меня родные глаза отца. Лежащие рядом его вещи дышали на меня, как он сам, бывало, смесью пороха, пота, дальней дороги и ветра. Если долго так стоять, прикрыв глаза и положив голову на полевую сумку, можно было ощутить, как отец тихонько ерошит мои волосы и что-то шепчет мне в самое ухо.