Выбрать главу

Но уже не неловко, а прямо жутко и страшно было слушать эти обрывистые, затрудненные откровенные речи, когда Некрасов умирал. Умирал он долго и мучительно; несмотря на все свое самообладание, временами стонал, прямо кричал и плакал. Но в светлые промежутки неустанно думал и говорил о литературе. Поводов для этого было много. Он сам писал или диктовал последние из своих «Последних песен». Он получал со всех концов России множество писем, адресов, телеграмм от почитателей, скорбевших о тяжких страданиях любимого поэта. Посещали его, конечно, главным образом литераторы. Посетил его и Тургенев{115}, когда-то закадычный друг, а потом враг, много несправедливого о нем сказавший и отрицавший даже его поэтический талант{116}. Это посещение, после многих лет враждебных отношений и разлуки, разумеется, окончательно убедило бы страдальца в близости конца, если б он и без того не был в этом уверен. Я не присутствовал при этом свидании. Говорили после, что оба бывшие друга молча прослезились… В таком-то состоянии умирающий, худой, как скелет, Некрасов и со мной, и со многими другими заводил свои затрудненные оправдательно-покаянные речи, перемежаемые еще вдобавок стонами и криками. Очевидно, было страстное желание выложить всю душу, уже еле державшуюся в больном, изможденном теле; страстное, последнее в жизни желание раскрыть тайну этой жизни, может быть, даже не нам, слушателям этой единственной в своем роде исповеди, а самому себе. Но умирающий не находил слов выражения «той казни мучительной, которую в сердце носил». Он то хватался за какой-нибудь отдельный эпизод своей жизни, то пробовал подвести ей общий итог, запинался и опять начинал. В сравнении с этою страшною сценой – ничто, детские игрушки – те щеголеватые публичные исповеди, авторы которых самодовольно заявляют, что они отрясли прах прошлого от ног своих и достигли высшей ступени нравственного сознания. Некрасов чувствовал и понимал, что в его прошлом есть большая заслуга, от которой отрекаться не приходится. Но она трагически-фатально забрызгалась грязью, и перед зияющей пропастью смерти Некрасов не мог ни другим рассказать, ни себе уяснить эту смесь добра и зла. Он старался, не мог и мучился… Дело происходило в той самой комнате, в которой поэт вспоминал своих «унесенных борьбой» друзей:

Песни вещие их не допеты,Пали жертвою злобы, изменВ цвете лет; на меня их портретыУкоризненно смотрят со стен…{117}

Я не видал более тяжкой работы совести, да не дай бог и видеть. А между тем, так ли уже в самом деле велики вины Некрасова? И не искуплены ли они благою стороной его деятельности и этою страшною, несказанною мукой совести? Поэт молил: «Прости меня, о родина! прости!»{118} Благодарная родина давно простила. Но есть неумолимые, которые не прощают и непременно желают «развенчать» Некрасова. Должно быть, их собственная совесть чиста, как зеркало, в которое они могут спокойно любоваться на свои добродетели и гражданские подвиги. Должно быть, их головы увенчаны бесспорными лаврами… Да, эта совесть, очевидно, спокойна; да, оспаривать эти лавры не много найдется охотников. Пусть… Но мы, грешные, не последуем за ними. Мы скажем: нас прости, тень поэта! свою родину прости, – ту родину, грехами которой ты сам заразился и для просветления которой сделал так много…

март – апрель 1891 г.