— Все, — сказала Пульмонене. — Аминь…
— Мне шерсти не жаль, — сказала побелевшая в лице тетя Ангеле.
— Знаю, — сказала Пульмонене и вброд перешла речушку, обхватив руками мешок.
Холстину и таз тетя Ангеле спрятала в кустах и направилась домой, но не мимо баньки, а кругом, через лес, и оттуда, остановившись, бросила взгляд на усадьбу, словно впервые увидела ее, как чужой человек… А где же люди? И ни скотины, ни курицы даже не видать… Только гамак висит, а из-под одеяла свесилась маленькая ручонка да издали белеет светлая прядь волос, упавшая на глаза…
Имя этого ребенка Жигимантас… Жигутис, пояснила сама себе тетя, стоя в лесу.
По дороге на хутор Пагреже — нет, не по шоссе, а вот этой тропинкой, ведущей только на хутор и никуда больше, — шло несколько незнакомых, не здешних женщин в больших, поблескивающих уже издали, платках, и ребенок — не то мальчик, не то девочка. Цыгане, подумала тетя Ангеле, но вроде бы и не цыгане.
Потом из вишняка выскочил Иванов, будто он там спрятавшись дожидался кого-то; с разинутым ртом, прикрыв обеими ладонями глаза от солнца, он стал вглядываться в этих женщин, затем хрипло выкрикнул что-то и бросился к ним, выставив правое плечо. И эти женщины точно так же вылупили глаза на Йонялиса и, таща за собой по земле свои пожитки, уже бежали навстречу Иванову, и ребенок — не то мальчик, не то девочка — громко заплакал на дороге. Все они окружили Йонялиса, и он совсем исчез за их платками и пестрыми блузками, и тетя Ангеле теперь только и слышала протяжный, похожий на скулеж побитой собаки, жалобный плач.
— Ангеле, Ангеле! — кричал теперь уже Йонялис то в сторону усадьбы, то в сторону речки; и тетя бросилась назад в лес: господи, господи, и это еще не все, боже, что-то будет, что будет!..
А было вот что. Йонялис отвел женщин в усадьбу, тетя Ангеле вернулась в лес к речке, села на помятую траву и стала ждать, спиной своей ощущая за собой усадьбу и тех женщин в блестящих платках, ждала, пока проплывет хоть одна, хоть самая маленькая рыбешка. Но по дну Гелуоны только прополз какой-то скорченный червяк. И тогда она встала и направилась домой.
— Войдите, — сказала тетя, — войдите в дом.
Она взглянула на шелковые платки с длинной бахромой, и какая-то блестящая, скользкая боль пронзила все ее нутро.
— Ангеле, — сказал Йонялис Иванов каким-то странным писклявым голоском едва оперившегося цыпленка. — Ну, сама ведь видишь… вот это — моя мать… — И он погладил сморщенную щеку старушки с водянистыми глазами, и старушка как-то скорбно и вместе с тем необычайно торжественно поклонилась тете Ангеле. Потом пришел черед сестры Йонялиса, вроде и вовсе не похожей на Йонялиса, а его жена как раз показалась тете как две капли воды похожей на Йонялиса: такая же мелкотелая, и лицо с желтизной, как у Йонялиса.
— Этот мальчик твой? — спросила тетя Ангеле, сложив руки на животе, и пробормотала: — А в лесочке мне показалось, что девочка.
— Да, это мальчик, — обрадовался Йонялис Иванов и развязал головной платочек, — мальчик он, только ушки ему в поезде продуло.
— Так пожалуйте, — произнесла тетя Ангеле запекшимися губами, — пожалуйте в дом!
Йонялис вскочил с места и бросился открывать все двери подряд: на крыльцо, в прихожую, кухню и в парадную хозяйскую половину.
Вот так, хлопая дверьми, войдут в ее дом эти женщины и мальчик, которому продуло ушки, два дня они будут сидеть с Йонялисом друг против друга за столом и будут говорить, говорить до самой ночи и потом снова спозаранку, и эта их чужая речь с охами и ахами вперемешку, с детским плачем и с надрывным, ломающимся голосом Йонялиса — таким вроде знакомым и вместе с тем вдруг ставшим совсем чужим, — все это сольется в сплошной неясный гомон. И она будет лежать ночью за стеной в жару, не решаясь никому, даже самому господу богу поведать, отчего лицо ее бело, как лист бумаги, отчего глаза так красны и веки припухли.
Она лишь молча начнет готовить Йонялиса в путь-дорогу, наточит нож и сама, сама, покуда они там будут вести свои нескончаемые разговоры, заколет свинью в сарае — привяжет ее передние ноги к колесу телеги, а задние подтянет веревкой к косяку двери, придавит коленом, чтобы свинья не рыпалась, и вонзит в нее нож — глубоко-глубоко, по самый черенок, глядя куда-то сквозь дырявую крышу сарая… И всякого добра наложит в телегу, чтобы Йонялис ушел с хутора не пешком, как пришел, — ах, да разве же он пришел — ползком приполз, — а в телеге уехал, с разделанной свиной тушей, с двумя костюмами, правда, чуть широковатыми в плечах и груди, да с дюжиной вышитых, еще совсем новых носовых платков, и с головы до ног в ее вязаниях — свитерах, носках, — она и шприц еще положит, и все на вес золота купленные у Абрамчикаса лекарства, — а то, может, он там, в России, не дай-то бог, опять занеможет… Старухе она подарит красные сапожки хозяйкины без шнурков, а что сестре подарит, никак не придумает, зато жене Йонялиса — коричневое шерстяное платье с белыми воротничками и манжетами, в котором сама она, тетя Ангеле, когда-то прибыла сюда из приюта… Сынишке Йонялиса она разотрет ушки теплым топленым салом, компресс приложит и подарит все еще блестящую лаком жестяную банку из-под конфет «Дарюс и Гиренас — крылатые литовцы. Шоколадная и конфетная фабрика Глезериса». Отдаст, не жалея, хоть Жигутис потом будет горько оплакивать эту утрату.