Выбрать главу

— Вот эту вот? — спрашивает Левитанскис и, не дожидаясь ответа, поднимает над головой огромную метровую картину, которую Аугустас Спельскис одолжил на хуторе Пагреже, нигде не раздобыв настоящих образов святых. А на ней изображены два господина, взоры которых обращены назад, на бурую корову, забредшую в высокую траву, а еще дальше не то облака, не то горы и мелкая надпись, которую публика, конечно, не разберет: «Тут я и г. Матулайтис, председатель общества разведения литовских фиун (датских буренок), нарисованные за 20 1/2 литов возле импортированной мною коровы Дагмары». Эта картина особенно понравилась Аугустасу Спельскису потому, что два человека и всего два глаза, а потому придется просверлить всего по одной дырке в глазу каждого из этих двух господ и можно будет обойтись двумя трубочками, через которые Левитанскис пустит им в глаза слезы, когда настанет время плакать.

Пластинка застопорилась, и патефон крутит все одно и то же, Левитанскис безучастно смотрит в зал, а когда музыка, наконец, сдвинулась с места, картина оказалась вдруг у Левитанскиса на груди, и Аугустинас Спельскис отлично знает, что теперь уже никто, никто не сможет дозваться Левитанскиса, ибо вот уже шевелятся его губы и Левитанскис начинает считать, словно пытаясь воскресить всю свою многочисленную родню, начиная с братьев, родителей и прапрародителей, перескакивая на двоюродных братьев, дядей и теток, заваленных землею в балке за городом, — Аарон! Саул! Хаим! Авраам!.. А картина опускается все ниже, и ошеломленный Аугустас Спельскис видит, как Левитанскис считает, загибая пальцы, и дорогие, с таким трудом доставшиеся трубки и все хитроумно изобретенное плачущее устройство на обратной стороне картины разлетается на мелкие кусочки и кровавые слезы разводителей коров фиунской масти заливают башмаки Левитанскиса.

— Давид… Давид… Давид…

К чертям все, к чертям, так как все другие трюки, как, например, превращение воды в вино, никого особенно не ошеломят.

Аугустас захлопывает окно, останавливает патефон, выходит на крыльцо, и настоятель может теперь из-за ограды костельного двора видеть только, как сын учителя срывает плакат; а как он разрывает его в клочья, занеся в дом, как со злости увлажняются его глаза и как заведующий читальней топчет ногами обрывки бумаги, — этого никто не видит и никогда не увидит.

— Левитанскис, — говорит Аугустас, — Левитанскис, можешь идти домой, дома докончишь свой счет. — Он выводит его на улицу и запирает за ним дверь читальни. — Левитанскис, Левитанскис… Что ты наделал! — И Аугустас почувствовал себя вдруг страшно одиноким, а тем временем бог маленькими глазками на широком лице настоятеля с любопытством следил за ним, как за какой-то редкой зоологической особью, и Аугустасу Спельскису осталось только еще крепче сжать в зубах папиросу, глубоко засунуть левую руку в карман своих штанов-галифе, а правой вести Левитанскиса домой, чтобы тот не попал под лошадь или машину.

Читальню откроют только вечером, и будут только танцы с винным душком и потными лапами, и никому тогда в голову не придет искать в зале бога или преследовать его безжалостными фактами, как Аугустас Спельскис со своей плачущей картиной… Учитель Спельскис почивает под осевшей землей, его очки запотели, и своим холодным глазом он ищет и никак не разыщет своего сына Аугустаса, шагающего по улицам родного Дуокишкиса, не увидит его день ото дня нарастающего гнева. Что его раздражает? Все, все. Меньше всего, пожалуй, Левитанскис. Мне тесно, говорит Аугустас, тесно, и Левитанскис его как будто бы понимает. Душно мне, душно, говорит Аугустас, и Левитанскис не спрашивает, открыть ли окно, он только хватается за голову — стало быть, не легким, а голове душно… Аугустас пьет дома принесенное тетей Ангеле молоко, варит себе по утрам вкрутую по два снесенных тетиными курами яйца, мажет себе хлеб желтым маслом, взбитым той же тетей, и усаживается за отцовский письменный стол читать «Дас Капитал» в оригинале, и к семнадцати годам он, должно быть, одолеет уже добрую его половину — пожалуй, побольше, чем одолел его покойный отец, учитель Спельскис. Он надевает выстиранные тетей Ангеле рубашки, и бессильная злоба душит его, как тесный воротничок, потому что все это не его, а тетино, даже Жигимантас тоже давно уже не его, а тетин. И он смотрит на белые, всегда накрахмаленные воротнички и манжеты, к которым словно не пристает никакая грязь, на ее высокую, пышущую спокойствием и здоровьем грудь и завидует тогда своему меньшому брату…

Вечером он снова открывает двери читальни, стулья отодвигает в стороны и пол обрызгивает водой, чтобы пыли меньше было, — хотя все это входит в обязанности Левитанскиса, — запускает патефон, вставляет пластинки в ящик, как патроны в обойму винтовки, и начинает продавать билеты.