— Чего вам тут надо? — спросила тетя снаружи.
Чапликас пробрался к окну, высунул голову сквозь оконную раму, порезав себе лоб об осколки стекла, и увидел во дворе тетю Ангеле — босую, в одной сорочке, вздутой ветром.
— Мне послышалось, что кто-то вроде стонет, — сказал Чапликас. — Ну и стекло разбилось, наверно, в этом окне… А вы что на дворе делаете?
— Ветер, — сказала тетя, — это ветер и стонал, и окно выбил, ветер, только и всего.
И она погасила фонарик, ибо все тот же ветер в этот момент начал сильно трепать тетину рубашку.
Чапликас вернулся в свою комнату, затворил за собой дверь, нащупал в темноте гвоздь и повесил на него картину. Тетя была уже у себя в комнате и лежала в кровати, когда Чапликас, подобающе постучавшись три раза, вошел к ней, накинув на плечи пиджак.
— Что случилось? — спросила тетя и зажгла повернутый к окну фонарик.
— Ничего особенного, — ответил Чапликас.
Его пьянила мысль, что вот он порезал себе лоб, и, наверное, здорово-таки порезал, что вот он может ходить в темноте в медленно остывающем на плечах пиджаке, что вот он спокойно постучался в дверь, и эта женщина — дай-то боже нашему веку побольше таких женщин — спокойно с ним говорит, а сам он, отклонившись на добрую милю от магистральной линии, в состоянии даже пошутить, в то время как над его кроватью неистово воет динамка — там где-то на чердаке.
— Ничего особенного… ничего особенного… Я хотел только проверить, правда ли вы, как в том анонимном письме пишут, аморальная, или…
И прикусил язык, потому что эта шутка получилась неуклюжей, как старинная, легко опрокидывающаяся этажерка.
— Аморальная? Это я-то? — повторила тетя вполне серьезно, сморщила лоб, видимо, прежде всего переводя это слово на другое, ей более понятное и выясненное уже в «Сингапуре», затем пожала плечами и замотала головой:
— Я?.. Нет, это не я, это жизнь была аморальной.
— Извините, — сказал Чапликас, — я сам не знаю, что за чепуху я вам тут наплел. Хотел только попросить, не найдется ли какая тряпица или бинта кусочек, я, кажется, лоб себе порезал…
И, повязанный полотенцем, Чапликас снова идет, падает в свои перины и засыпает мертвецким сном, неистово проклиная свой дурацкий деревянный язык…
А наутро — все спокойно, Чапликас поднимает голову, прежде всего всматривается в картину — теперь он уже не ленится прочитать мелкую надпись — и с удивлением видит на вешалке свой высохший и выглаженный пиджак, и брюки тоже, и даже пуговица, которая болталась уже на трех нитках, накрепко пришита, а промокшее на дожде и высохшее уже письмо торчит из карманчика пиджака.
Черт побери, черт побери, говорит ошеломленный Чапликас.
Из кухни распространяется манящий запах блинов, и доносится беспечный тихий смех: они, эта женщина и мальчик, долго-долго смеются, и Чапликас не может понять, отчего и над чем можно так от души смеяться — не над ним ли, Чапликасом?
ВСЕОБЩАЯ МЕССА
Теперь тетя Ангеле уже не помнит, с чего это она вдруг посреди ночи полезла на клеть, — должно быть, за проволокой, потому что овцы порвали цепь и унесли чуть ли не до самого Дуокишкиса. Она залезла наверх, пошарила там, но проволоки не нашла. И с чего ей это вдруг взбрело на ум заглянуть в голубятню, она и по сей день не знает, только смотрит — Йонялис, скорчившись, спит, подложив под голову сено, — видать, дожидался ее, покуда она с овцами воевала, да не дождался, и пошел на свое привычное место… У нее даже ноги подкосились, но она взяла себя в руки, потихоньку вернулась домой и с самого раннего утра все поглядывала в щелку между занавесок, не спускается ли Йонялис с голубятни. Тогда тетя прикинулась, будто нисколько не взволнована, она только громко рассмеялась, оглядывая Йонялиса с головы до ног: откуда, мол, он здесь взялся?
А Йонялис стоял, нарядный такой, в новом костюме и с маленьким чемоданчиком в руках, да еще орден на груди.
— Ну вот, видишь, как оно получается… Примешь меня назад?
— Да неужто дома тебя не держат? — спросила тетя.
— Я-то дома, — говорит Йонялис, — а сердце мое здесь осталось…
— А жену свою, бесстыдник, зачем оставил?
— Не оставил я, — говорит Йонялис, — сама она согласие дала, сама отпустила, глаза ведь у нее есть — видит, где мое сердце лежит.
— Хорошо тебе, Йонялис, — говорит тогда тетя, — полежало твое сердце, отдохнуло, а теперь можешь и забрать.