Иван Саныч перевёл дыхание, отёр со лба выступившие на нём капли пота и вновь обвёл окружающих зорким, пронзительным взором, будто проверяя, какое впечатление произвела на них его речь. И удовлетворённо кивнул, увидев восхищённые лица, льстивые, заискивающие улыбки, широко распахнутые, горевшие верноподданическим энтузиазмом глаза.
И только Рыгорыч несколько портил картину, выглядя резким диссонансом на фоне всеобщего восторга и обожания. Он, как и прежде, был хмур, угрюм, чем-то неудовлетворён, что выражалось в мрачных взглядах, бросавшихся им вокруг, и невнятном сердитом брюзжании, издававшимся им.
Но, вероятно, Рыгорычу отчего-то было разрешено больше, чем остальным, так как его нескрываемое, демонстративное недовольство, которое явно не сошло бы с рук другому, ему дозволялось. Иван Саныч лишь на секунду сдвинул брови, когда его взгляд скользнул по кислой, скривившейся физиономии Рыгорыча, и, очевидно, тут же забыл о нём, как о чём-то незначительном и малоинтересном, что не заслуживает особого внимания.
Затем его светлый, благостный взор опять упал на сгрудившихся в яме практикантов, которые, пользуясь тем, что начальство на время забыло о них, немедленно бросили работу и с интересом наблюдали за происходившим на поверхности земли, балагуря и отпуская солёные остроты. Увидев такую безалаберность и откровенную наглость, попахивавшую явным неуважением к власть предержащим, Иван Саныч вновь вспыхнул, как солома, и взревел громовым голосом:
– Да что ж это такое?! Вы совсем охренели, что ли, бандерлоги? Вообще совесть потеряли? Для вас, гляжу, уже ничего святого в этой жизни нет?.. Я, я сам, собственной персоной, приехал к вам, бездельникам, разоряюсь тут перед вами битый час, учу вас, одноклеточных, уму-разуму… А вы что? Зубы скалите и рожи корчите!.. А ну за работу, мать вашу разэтак! – взвизгнул шеф, покраснев, как помидор, и вылупив налившиеся кровью глаза. – Я с вами нянчиться больше не буду! Раз не понимаете по-хорошему, будет по-плохому. Не хотите работать нормально, будете ишачить из-под палки, как римские рабы. Это я вам обещаю! Лёха, проследишь!
– Слушаюсь, шеф! – вытянувшись по струнке, звонко выкрикнул Лёша, внутренне содрогаясь и трепеща, как лист на ветру, в страхе, как бы вновь возгоревшийся вельможный гнев опять не обратился против него.
Однако его опасения были напрасны. Негодование и ярость Ивана Саныча на этот раз были направлены исключительно против неблагодарных, никчёмных, бесшабашных студентов, почему-то упорно не желавших работать задарма и всеми возможными способами норовивших увильнуть от тяготившей их повинности. Он вопил, брызгал слюной, размахивал руками, топал ногами и бегал по краю раскопа, грозя сжатым кулаком столпившимся внизу «тунеядцам», которые, стиснув зубы, с издевательскими усмешками смотрели на него, спокойно ожидая, когда буря утихнет.
И она действительно вскоре стала утихать. Движения шефа становились всё менее энергичными, голос слабел и всё чаще срывался, яркий кирпично-красный цвет лица бледнел. Какое-то время он ещё продолжал ураганить и метаться туда-сюда, но уже как-то без огонька, будто по инерции. И, наконец, остановился, постоял несколько секунд, будто охваченный внезапным раздумьем, и, тряхнув головой, медленно двинулся сквозь толпу своих приближённых, которые почтительно расступались и давали ему дорогу.
– Ф-фу, устал я сегодня, переутомился, – совсем другим голосом, как будто не своим – негромким, размеренным, спокойным, – говорил он, мимоходом пробегая взглядом по обращённым к нему внимательным, предупредительно улыбавшимся лицам. – Ведь день на ногах, в трудах и заботах. И если б только этот день! Работаю ведь на износ, света божьего не вижу. Верчусь, как белка в колесе. Даже ем на бегу, урывками… И сплю обычно, как простой студент, как и вы все, в палатке, на голой земле, подложив под голову какое-то тряпьё… Потому что я, в отличие от многих других, демократичен, не задираю нос и не отрываюсь от масс. Я вместе со своим народом, я часть его, как говорится, плоть от плоти…