Во-вторых, долгосрочные изменения, достигнутые в ходе гуситской революции, произошли на её первом, умеренном этапе. Это конфискация церковных земель, жёсткое ограничение прав монархии городами и знатью, важная (для того времени) перемена религиозного характера — дарование Чаши мирянам. Все радикальные попытки установить социальное равенство, равно как и территориальные завоевания таборитских братств на пике военной фазы революции, свёл на нет Липанский термидор. Та же модель оказывается верной для английской и французской революций. Как мы увидим дальше, в первом случае долгосрочные изменения произведены в 1640–1641 гг. (ограниченная или конституционная монархия); во втором случае — в 1789–1791 гг. (правление, ограниченное «Декларацией прав человека и гражданина»). Радикальное Английское содружество и французская якобинская диктатура вскоре были уничтожены и остались лишь легендами для творцов будущих революций — сначала в Америке, затем в России. Тогда возникает вопрос: почему во всех трёх случаях воодушевление вылилось в кровавые и разрушительные внутренние войны? Исчерпывающе ответить на него мы сможем только после того, как рассмотрим два последних примера.
Однако на данном этапе можно сказать, что часть ответа заключена в «системе революционных альянсов». Гуситская революция по максимуму разыграла сценарий европейской революции только потому, что высшие слои не побоялись пойти на союз с низшими и более радикальными слоями в борьбе против общего, превосходящего их в институциональном отношении врага, — императора и папы, которые старались уничтожить утраквистскую церковь. Если описывать ситуацию современными терминами, то лидеры утраквистов перед лицом угрозы выживанию нации провозгласили принцип «слева нет врагов». Но такая политика всегда опасна для любого истеблишмента, поскольку левое движение легко выходит из-под контроля. Поэтому альянс гуситского образца противоречит обычной модели политического поведения элиты, первое правило которой требует сохранять контроль над ситуацией, владеть инициативой при формулировании политики.
Ещё одна часть ответа: революционная лихорадка бушевала дольше, чем было необходимо, потому что религия превратила политику в вопрос вечного спасения или проклятия. Энтузиасты редко утихомириваются сами — их приходится останавливать. И соответственно жертвовать милленаристской динамикой и уравнительными программами революции ради закрепления её первоначальных достижений. Иными словами, энергия «избыточной мощи» милленаристского импульса необходима для того, чтобы совершить революционный прорыв. А затем необходимо термидорианское отступление, чтобы сохранить конкретные результаты этого прорыва.
Данный парадокс, характерный для всех европейских революций, вызывает весьма интересный вопрос. Что случилось бы, если бы термидора не было и если бы милленаристские устремления стали практической программой перманентного Табора? Такая перспектива, конечно, указывает на кульминацию европейской радикальной традиции, революцию ради конца всех революций — Красный Октябрь. В своё время мы рассмотрим и его.
Наконец, всё вышесказанное приводит нас к вопросу о том, насколько предполитические, религиозные устремления связаны с перестройкой общества на более демократический лад. Иначе говоря, в какой степени можно считать религиозное инакомыслие предвестием современной политической и/или социальной демократии? Справедливо ли категорическое утверждение Луи Блана, что религиозная ересь — предшественница 1789 г.? А если отмести его как чрезмерное упрощение, то насколько обоснована нарисованная Трёльчем более сложная и богатая нюансами картина перехода Европы от иерархического устройства церковного типа к более эгалитарным вариантам сектантского типа и затем к современности, всё ещё вдохновляемой религиозным наследием?