– Мой рад, масса, – сказал негр, внося кофейник. – Твой приехал, не захворал.
– Рад? – переспросил Фицрой, хмурясь и вглядываясь в него.
– Очень рада, был хорошо здоров.
– Ты врешь, черная собака, – сказал Фицрой, вдруг посинев от злобы и тоски.
Негр, съежившись, отступил. Его жалобно оскаленный рот и сморщенные от страха глаза еще более обозлили Фицроя.
– Лжешь, – повторил он. – Ты был бы рад, если бы я валялся в пыли и гнили.
– Уфф! – сказал негр, пятясь. – Масса больной. Твой пьет кофей, горячий; хороша будет.
Фицрой рассеянно отвернулся. «Все мы говорим так», – пробормотал он. Затем прошло несколько минут в тупом и горьком недоумении перед лицом жизни, которую он любил так нежно и тяжело. Кофе, как показалось ему, отзывался железом. Он нехотя выпил полстакана, затем отправился к вдове Добба.
У колодца ему пересек дорогу Энох Твиль, махая рукой. Он бежал, но перейдя в шаг и поздоровавшись, дышал не чаще, чем мы, когда встаем со стула. От легкой фигуры старика веяло сродством с движением и горами. Седые волосы, подстриженные на его крутом лбу, окружали ввалившееся, с острым носом, лицо косматым четырехугольником, прищуренные желтые глаза блестели шестьюдесятью годами солнца и ветра. Он был в темном жилете поверх красной блузы и остроконечной шапке из рыжей белки. Догнав Фицроя, Твиль остановился и, прижав локтем ружье, с которым не расставался, стал закуривать папиросу. Взгляд его исподлобья не покидал глаз Фицроя.
– Вернулись? – сказал он. – Да, было дело. Все знаете? Это произошло на том месте тропы, на повороте, как раз против Головы. Накануне я выследил медведя, но пройти можно было только тропой. Конечно, ходили не раз. Я отстал. Как он вскрикнул, – было уже поздно, хотя я все понял. Потом я осмотрел место. Потоки нанесли щебня, и он скользнул по нему, как на коньках. Еще при мне упало несколько крупинок песку, а внизу было еще тише, чем всегда. Не сразу я пошел назад. А самое страшное, – что он здесь только что был.
– Был? – повторил Фицрой.
– Да. Он стоял и писал карандашом на скале. Но об этом не надо говорить ей. Она не могла пойти туда смотреть вниз, но если сказать – может пойти, и тогда он умрет для нее второй раз.
– О! – Фицрой улыбнулся. – Что же написал Добб?
– Ничего такого. На него, должно быть, нашло. Я не был женат, но могу понять это. Так, – различные нежности.
– Это похоже на него, – сказал Фицрой, вспомнив стихи Добба и выражение его лица, когда он произносил: «Конхита». – Я иду к нему… к ним.
– Я любил парня. – Твиль стал возить шапку на голове, кусая усы. – У него был такой вид, как будто он здесь прожил сто лет. Ну… и песни, – поет, бывало… Прощайте.
Твиль коротко давнул холодную руку Фицроя горячей, старой рукой, и его согнутая упруго спина стала удаляться. Фицрой смотрел вслед; впервые сладкая, терпкая острота тайной усмешки вызвала у него полный вздох. «Все вы любили его, и я тоже, и может быть больше вас. По крайней мере, я не переставал думать о нем. – Он посмотрел еще глубже в себя: – И вот, – нет тебя, милая влюбленная суета, легкое и горячее дыхание с глаза на глаз, улыбка по моему адресу… а она должна была быть». – Вскипев, он сжал кулаки, но радовался приливу злобы, так как с ней ему было легче войти к Конхите.
Но лишь он увидел ее, все лучшее его души тронулось и потемнело сочувствием, хотя тут же мгновенно растаял весь рисунок эгоистического расчета на действие времени и силу собственного своего чувства. Войдя в эти стены, он дышал горем, напоминающим их, но не мог говорить просто, не думая о словах. Невольно – и неудачно – подбирались они мертвой схемой, их тон был глух и неясен.
Фицрой представил трагедию в угнетающе-театральном духе, но на деле все произошло просто, как сама смерть. Обстановка не изменилась, лишь перед фотографией Добба стояли пунцовые лесные цветы; в их отсвете, при опущенных занавесках окон, лицо Добба казалось розовым.
– Мать спит. Она стала слаба, бредит. Будем говорить тихо. – Прямой взгляд молодой женщины был суров, как после примирения, когда улеглось не все и есть еще о чем горько и трудно сказать.