Геннадий стих на той же ставшей для всех их братской теперь земле.
Лошадка, запряженная в подводу, дико закатывала белые с кровью по самым уголкам глазные яблоки, прядая ушами и всхрапывая, туго напрягла свитые в жгут белые простыни — постромки, дернулась в сторону и замерла, стала. Прибежавшие женщины — матери, жены и сестры погибших — в горькой муке прикусывали побелевшие губы, теребили их пятерней, вполголоса голосили, причитали.
Были в этой скорби печаль и туга, что бредут по русской земле от века. Кто выплакал слезы, чье отстрадало сердце потом, во всю жизнь? Так встретили смертным свой час сыновья Отчизны — в общем строю, с открытым лицом.
И стало так на русской земле могилой братской больше…
Сгублено деревце молодое, под корень самый подрублено, и осталась в памяти тех, кто знал мальчишку, кем-то брошенная фраза о нем: «Сложен как Аполлон!»
С гибелью Гены рухнула надежда Павла Пантелеймоновича — верил он, что сын должен был обязательно пойти по стопам отца и матери. Четче означилась у него седая прядь над правым виском, да печаль залегла на сердце.
Глава третья
Тяжело и больно было Павлу Пантелеймоновичу смотреть на разбитый гитлеровцами Краснодар. Много успели наследить оккупанты за несколько месяцев оккупации. За Первомайской рощей сбрасывали они в глубокий противотанковый ров тела умерщвленных в «душегубках» мирных жителей, женщин, стариков и детей, которых хватали прямо на Красной. Бывший войсковой лес Круглик с его могучими столетними дубами был варварски вырублен немцами на дрова. Старинные особняки города, его гостиницы, театры, многоэтажные жилые дома — все это лежало теперь в руинах. Вровень с черными от копоти стенами одиноко, то тут, то там торчали печные трубы.
«Все для фронта! Все для победы над врагом!» — эти еще не ставшие историей слова метровыми буквами звали на борьбу, смотря в упор на прохожих со стен уцелевших домов.
«Какая боль! Какая разруха! — думал он, глядя на все это. — Не счесть бедствий, что принесла с собой страшная война. Всюду глаз видит одно и то же — страдания жен, матерей, сирот. А сколько калек? Открывают целые артели инвалидов. Разве до этой войны кто-либо слыхал про такое?»
Он старался переключиться на что-нибудь другое, отрадное, живое, что смогло бы обнадежить, дать утешение. Но мысли все вертелись возле недоброго, щемящего. Они как магнит собирали, казалось, все печали мира, все боли, выстраданные народом. «И не будет тебе утоленья в твоих скорбях», — пришла из дали памяти горькая книжная мудрость. То была несвойственная ему минута расслабления, и она тут же ушла. Истаял и этот навеявший грусть внутренний голос.
— Будет! Еще как будет! — как бы споря с невидимым собеседником, возразил он. Но тут же почувствовал, как на глаза его наплыл сырой свет тумана. Это были скупые, почти неведомые ему с детской поры, когда умерла мать, слезы. Отчего они? Оттого скорее всего, что самая тяжкая, вовек непоправимая беда еще не совсем отошла в прошлое. Нет единственного их сына. И престарелый немощный отец умер от голода в занятой фашистами Ивановской. Время уже делало свою вечную работу — оседали могильные бугорки, покрываясь каждую весну молодой травой, да горше ветер веял полынью в сухих и жарких степных просторах. Первое потрясение он перенес. Но рана, оставленная страданием в сердце, никогда не заживет. Будет она всякий раз напоминать о себе и кровоточить.
С того самого дня, когда получил весть о гибели Гены, всю дальнейшую свою жизнь будет Павел Пантелеймонович с тревогой и волнением вглядываться в лица подростков, шагающих ему навстречу по улице, на сыновей, подрастающих у многочисленных родственников, и как заклинание будет неустанно повторять простые, идущие от самого сердца слова: «Пусть даст вам судьба хорошую, мирную жизнь!»
Миновал Павел Пантелеймонович потемневшую от времени кирпичную колокольню и потерявшее купол здание Ильинской церкви. Знал он, что в начале века на копеечные кружечные сборы соорудили ее городские усердные доброхоты в честь счастливого избавления от страшного поветрия — холеры. Черной гостьей явилась она в город летом 1892 года. Пятнадцать лет собирали пожертвования. Потеплело на душе его от мысли о земляках-строителях, которых, наверное, нет уже на свете белом. Всегда так было на русской земле: отзывчивые, добрые люди собирали деньги на постройку храмов, памятников воинам, поэтам, композиторам, на помощь осиротевшим семьям, оставшимся без кормильца. И в эту войну так. Отдавали все, чтоб только помочь фронту. Сам он не раз вносил свою лепту при сборе денежных средств на танки и эскадрильи. Отдавали люди последнее — поскорей бы только разгромить и изгнать озверелых пришельцев, прогнать туда, откуда они явились.
Была весна. Стоял воскресный погожий день. Лукьяненко шел из дома. Любил он по своей многолетней привычке, чтоб немного развеяться от напряжения рабочей недели, отправиться в неторопливую прогулку по. знакомым улицам, непременно завернуть на Сенной базар — «подсвежить себя вестями и слухами»; на базар, где все первые послевоенные годы кипела неугомонная, изворотливая торговая жизнь.
Поразила его унылая пестрота толпы: женщины в жакетках, перешитых из трофейных немецких шинелей, или в «модных» демисезонных пальто, скроенных из хлопчатобумажных одеял; мужчины в стеганых фуфайках, в линялых солдатских гимнастерках. Кто в чем, чем богаты, тем и рады. Да и не надевать ясе своего лучшего наряда, если даже и удалось его сохранить в оскуделом гардеробе, только для того лишь, чтоб пообтереть его в базарной толчее. Конечно, базар, «толчок», был после войны средоточием и главным и чутким пульсом оживающей городской жизни. Магазины еще были пусты, а здесь… здесь можно было приобрести не только нужную вещь, но и предметы безумной почти что роскоши: горох, кукурузу, баночку пшеницы.
Базар пестрил незнакомыми лицами. Вот у самого входа инвалид с коляски — грудь посвечивает орденами и медалями — продает швейцарские часы с черным светящимся циферблатом и кожаные самодельные пояса. С языка его звонко и едко слетают шутки-прибаутки и потешки-усмешки.
Другой собрал вокруг себя любопытных: нахваливает оловянные палочки — моментальное запаивание продырявленной посуды. Он ловко орудует отверткой, делает ею дырки в днище старой эмалированной кастрюли, зажигает на минутку спиртовку и на глазах у всех паяет. «Ты видишь, бабка, дырка была — дырки нет! Эй, покупай, за грош бери! Хочешь — кашу, щи вари!» Еще кто-то торгует камушками для зажигалок, батарейками для карманных фонариков. А вон тот, при бороде и усищах, предлагает чудодейственную мастику для точки-правки бритв. Он тупит лезвие опасной бритвы о чью-либо подвернувшуюся под руку небритую бороду, на ремне растирает свою мастику, наводит на нем плавным взмахом жало и зазывает небритых, первых и надежных помощников в его нехитром деле. «Подставляй-ка щетину, — обращается он к добру молодцу, — побрею бесплатно, и будешь у меня как огурчик!» Покупали мастику для «точки-правки», а Павел Пантелеймонович, улыбаясь, шел дальше.
Посередине просторной площади продают патефон. Мирно вращается диск, в черное тело его дальше и дальше врезается стальная игла, и вот уже мягкий баритон ласкает слух. Голос Лещенко[11] не спутаешь ни с каким другим. Вздыхают и плачут скрипки, и кажется, плачут они по прежней довоенной, мирной, счастливой жизни, когда все были дома и никого ни с какой войны не дожидались еще годами. Патефон собрал вокруг себя, казалось, полбазара, и «бедное сердце мамы» убаюкивало не одну исстрадавшуюся душу. «Обворовали дом! Пришел с работы — до нитки обобрали! А это вот в углу стояло, — и хозяин показал цигаркой в сторону патефона. — Не заметили, черти. Вот все, что у меня осталось. Берите! За пять сотен отдам».