Страшно одному?
— Не в страхе дело, в тоскливости. Страх можно разумом приглушить, рассуждением. Тоску тяжельше сломить. А когда с тобой в лесу еще кто-то живой — веселее. Собака — она и согреет и голос подаст на зверя. А в тот случай я, значит, без собаки был. Один. Иду, иду по следу, и на душу неспокойность легла. Всегда ведь чуешь, когда за тобой кто-то следит. Шел, шел да и обернулся. А рысь шагах в двадцати стоит и на меня глядит. И как лапу переставляла, так с поднятой лапой и замерла. Как бы растерялась.
Николай вдруг прислушивается, поднимается с табуретки, торопит нас.
— Ну, а рысь? — спрашиваем в голос, не понимая его внезапной спешки.
— А что рысь… убил. Вреда от нее лесной живности много. Глухарей на токах несчетно ловит. Тот распушится, начнет чуфыркать и только в азарт войдет, рысь его — хвать. Чабаны жалуются: во время окота рысь свирепствует, — шепчет Николай и торопливо идет к двери, неслышно ступая старыми кирзовыми сапогами.
— Па-ап! — вдруг доносится из соседней комнаты. — Па-ап, возьми!
Николай укоризненно смотрит на нас. А восьмилетний Сашка уж рядом с ворохом одежды.
— Подкараулил-таки, — улыбается отец. — В голо-
се его нет недовольства. Наоборот, нотки еле сдерживаемой радости и одобрения. Сашка, уловив благонастроенность отца, быстро натягивает рубаху и штаны.
— Нет, сынок, в другой раз. Дядя, — кивает на Борю, — будет глухарей фотографировать. К птице близко подползать надо. А когда много народу, сам знаешь, какая охота.
Сашка просительно поглядел на нас, но отец взял сына за руку и увел спать.
— Хлебом не корми — лишь бы в лес, — смеется отец молодым лицом. — Недавно всю ораву на токованье ночью водил. Всех пятерых, даже младшенькую.
— Пятилетнюю-то? — неподдельно удивились мы.
— А что, пускай сызмальства к лесу привыкает. Сгодится в жизни. Лес — он, знаете… — задумался, подбирая подходящие слова. Десять лет на лесной работе. За эти годы так привык, что другое дело и окружение показались бы неуютными, лишенными всякого интереса.
Все у него от леса. Дом, в котором ни зимние морозы, ни летняя жара, ни осенние нудные дожди нестрашны. Мясо, травы съедобные и избавляющие от болезней, грибы, ягоды; чай — и тот из бадановых листьев. Радости и печали — все лесом предопределяется. Нутром Николай понимал значение леса, а слова не давались.
— Лес, он знаете… — и только махнул рукой бессильно, досадуя на себя.
На дворе было темно и тихо. Звезды не проклюнулись сквозь невидимые, туго спрессованные облака, и поэтому небо казалось низким и тяжелым. Сгустками черноты проступали близкие домишки маленького села. Света — ни в одном. Какой резон людям в глухую ночь не спать й жечь керосиновые лампы? Тут и днем-то делать нечего.
Громко лая, к крыльцу подбежала собака. Лесник добродушно отогнал ее. Вывел из конюшни служебную лошадь Сёмиху. От нее шел дух теплой конюшни.
Приласкал лошадь, кинул на круп два полушубка, чтобы в скрадке отогнать утреннюю дрожь, и мы двинулись к перевалу.
Впереди — Николай ведет Сёмиху и щупает ногами дорожную колею, вдребезги разъезженную куяганскими машинами. Следом — мы. Идем молча, бережем дыхание, спотыкаемся на льду. Под ногами тьма-тьмущая. Торопимся, боясь отстать от ходкого проводника.
Где-то сбоку по чуть синеватому оттенку угадываются горы. Молчаливые и сумрачные. Дрожь прокатывается по телу, как представишь там себя одного. Стараемся не представлять. Молчим. И Николай молчит. Изредка оборачивается с одним и тем же вопросом:
— Устали? А то лезьте на Сёмиху.
— Нет, — отвечаем, — не устали, — хотя в висках стучит от тяжелой ходьбы и высокогорья. Усталость удваивается, когда не видишь, не знаешь конца пути и не представляешь себе, как надо расходовать силы. Но перед лесником не хочется показать слабость. Он виду, может, и не подаст, но усмехнется в темноте снисходительно: дескать, городские, что с них возьмешь… Им на асфальте способнее…
Наконец Николай разгадал нас. Остановил Сёмиху, расправил лохматый ворох шуб на ее спине.