Выбрать главу

В отдалении, на башне, раздается звук колокола, возвещающий полночь. Вдруг, под густой березой, на насыпи, раздается глубокий вздох.

— Матушка, матушка!.. — повторяет чей-то слабый, нежный голос, и снова настает могильное молчание.

— А, вот он! вот светлый пояс неба, венец бесконечности, вселенной! — раздается другой голос. — Вот — продолжает он— вот и великолепный, блистательный Сириус, средоточие мира! Это он, он, от которого луч, пробегающий в один миг более 805,900 верст, доходит до нас в 60 лет!.. Помножим же… но это ничего!.. Луч Сириуса равен горсти цифр, уставленных в ряд; а число, которое упишется на чёрте расстояния земли от Сириуса, будет равняться лучу звезды сумрачной…

Где же центр Вселенной, около которого все миры носятся как развеянный прах?

Может быть… кто знает… весь этот эфир, обнимающий вселенную, есть капля воды, населенная бесчисленностью жизней…. Может быть видимая величина есть оптический обман…. Где беспредельность, там нет и величины!..

А! чу, звонок! пора мне…. Что это значит?… руки и ноги прикованы к земле!.. Не Кавказ ли подо мною?… Боже! Я не похищал небесного огня!.. За что эти терзания сердца!..

После сих слов снова все умолкло.

Вдали, на башне, снова раздался звон колокола, повещающего одну четверть заполночь.

— Чу! звонок! — повторил тот же голос. — Иду, иду!..

Между могилами кто-то пронесся тенью и исчез в темноте.

Все умолкло.

VIII

Не спи, счастливец, пристрастный к благам земным; стереги их, бойся, чтоб во время сна твоего невидимая рука не похитила золотых твоих радостей. Не спи, если ты в состоянии плакать о своей потере.

Своенравна судьба, но непроизвольно, не безотчетно правит она твердию: есть воля и над её волею.

Древняя волшебница сдвигает горы, опрокидывает моря на землю, обдает пожаром целые страны, колеблет недра земные, носит громы от одного конца мира до другого, мечет человека из края в край, и, оставляет его, распростертого в прахе, без жизни, без памятника о существовании!

Только одна гордая мысль спасает его от унижения: одна мысль, что он живет на земле не телом, а духом; живет светом, а не тяжестию; измеряет жизнь не днями, а величиною внутренней своей силы.

На внутреннем, каменном своде башни Кутафьи (Водовзвозной) лежали и сидели в разных положениях несколько десятков человек.

По рубищам различной одежды, невозможно было распознать, что-то были за люди; только по лопаткам, ломам, заступам и ручным тележкам, можно было догадываться, что это был народ рабочий. Однако же на лицах и наружности их ярко обрисовывалось различие состояний и чувств: тут видны были слезы и смех, презрение и досада, брань и равнодушие, страдание и проклятия, и даже довольствие своей судьбою, словом, все оттенки различного понятия о своем настоящем положении.

Уже рассветало; в сквозные окна башни дул довольно резкий ветер; густой туман, напитанный удушливым чадом, скрывал наружные предметы и все обдавал холодной росою; тщетно рабочий народ, находившийся в башне, прикрывал полуобнаженность свою изношенными солдатскими шинелями, мундирами разных покроев, цветов и царств, женскими салопами, обносками халатов, кафтанов, полушубков, сюртуков, одеял, ковров, циновок, и прочею рухлядью, — ветер свистел в ущелья бедной одежды, и у иных не приходился зуб на зуб, тело дрогло от холода, душа от печали.

Но большая часть из них почитала в жизни несчастием только голод и жажду.

— Что ж они, окаянные Французы, не несут нам хлеба! Даром что ли работать на них! — вскричал статный, плечистый детина, с рыжею бородой, с сверкающими глазами, накинув на плечо полинявший синий военный плащ.

— Да, что не несут; а ты, голова, опять все себе заберешь! не дашь куска другому кому! — пробормотал сквозь зубы, сердито, другой, к которому лохмотья армяка так пристали, как будто он из них роду не выходил.

— Ну, бродяга! — продолжал первый, — есть тут получше тебя господа, да молчат!

— Молчат! Француз дворянства не разбирает: все работай, на всех ровная доля; да что ж коли нет делёжки…

— А, уж коли пошло на дележ, так все общество выбирай старосту. Вот, во временной тюрьме, я не один год был, никого не обделял — калачей ли лоток купцы принесут, говядины ли, аль красных яиц на Светлый праздник.

— Изволь, брат, мне что до других, я тебя выбираю в старосты; бери и на мою долю; лапа-то у тебя с кохтем, а у меня козья, с копытом — ничего не ухватишь.

Рыжая борода презрительно усмехнулся на слова бродяги и затянул вполголоса песню.

— Как, ваше превелебие, попали в руки французу? — спросил один пожилой человек, в фризовом горохового цвета сюртуке, соседа своего, облеченного в монашескую одежду.

— Я, государь мой, не монашествующий, не священного сана, а признательно вам сказать, я приказный Палатский служитель. За несколько, знаете, дней до Французов, прихворнул я, а 2-го сентября, в понедельник, повыздоровел не много, да и иду в Палату; смотрю, а там тьма народу! — Что, приятели, не просьбицу ли кому написать? а они: ууу! приказная строка, души его! — Я и обомлел, да в судейскую было жалобу принести; а там — Господи! — что это за время! — настольный регистр, журнал, протоколы на полу!.. Глядь, уголовные работают около казённого сундука. Батюшки, пустите душу на покаяние! а они меня бить!.. Натешились, пустили; я бегом на Никольскую… смотрю, валят Французы! я в сторону, в Греческой монастырь — думал спасусь; ан вот-те и спасенье!..

Скрип железных притворов башни перервал слова приказного служителя; общий говор также вдруг умолк; двери отворились….

— Marche! — вскричали два Французских солдата, и втолкнули молодого человека, в синем казакине, без шляпы; лицо его было бледно, глаза мутны, силы истощены.

— Еще товарищ на подмогу, — милости просим! — вскричал рыжий; но, осмотрев с ног до головы вошедшего, продолжал: „Э, да и это верно также барской крови, чай тоже целой век пылил; ну, брат, подметай теперь сам.

Двери снова заскрипели; несколько человек Французских солдат внесли корзину с хлебом.

— Viens, ronge, chiens de liasses! — вскричали они, вывалив хлеб на землю, и вышли.

Почти все вскочили, бросились толпой на корзину, с жадностию.

Только некоторые, с горьким чувством, смотрели на начавшуюся драку, и ожидали крох, которые после сильных и завистливых остаются для утоления голода слабых и добродушных.

Бывший тюремный староста, разметав в стороны всю толпу, ухватил один несколько кусков хлеба.

— Собака! жадный! — возопила толпа пустившихся снова в драку.

— Сами вы собаки! — отвечал староста, обводя взорами кругом себя, и наделяя ломтями хлеба тех, которые не смели броситься за своей долей вместе с прочими.

— Вы, бояре, — говорил он, раздавая хлеб, принимаемый как благодать, — без нашего брата умирать бы вам голодной смертью.

— Барин, барин! — раздался голос старика в фризовом сюртуке.

И он обнимал уже молодого человека и целовал его в плечо.

— Барин! нашел здесь господ! — пробормотал нищий.

— Барин, и ты здесь! — продолжал старик. — Откуда ты?

— Не спрашивай меня, Павел! я сам не знаю, что делается со мною! Не знаю, безумие, или враждующая сила, перебрасывают меня из ужаса в ужас, и дразнят каким-то очаровательным видением, которое, то является, то исчезает передо мною! которое чувствует и страдает также, как и я, плачет…. Да, Павел! я пил её слезы, я дышал её дыханием!.. я вынес ее на руках своих из пламени; я отнес ее на кладбище… похоронил ее живую в мраке ночи и неизвестности!.. а сам очутился посреди новых бед и страданий, в толпе нечестивых духов!

Скрип железных дверей башни опять раздался; общий шум перервал слова молодого человека.