Хочется плакать. И не хочется плакать.
Отец глядит. (Терновая звезда повернулась).
Тишина. Сибирь. Лед.
Мороз взрезает легкие и уничтожает тело.
Конец.
И я-онопочти что видит, как к этому неизбежному мгновению, единственному обязательному мигу постепенно примерзает все прошлое, которое запомнилось. Под взглядом отца застывает правда. Вот оно — благословение Батюшки Мороза.Чем больше холода под кожей, чем медленнее кружит кровь, тем сильнее уверенность будто бы никакая иная встреча сына с наихолоднейшим отцом и не была бы возможна — только такая: на безлюдной пустоши, в месте, отрезанном от всяких иных мест, во времени, отрезанном от всяких иных времен, на последнем маленьком островке в океане несуществования. Тем сильнее очевидность — все это многомесячное путешествие к родителю было ничем иным, как математической редукцией до единоправды Бенедикта Герославского: поначалу, в Транссибирском Экспрессе, я-оноотсекло всех фальшивых Бенедиктов Герославских, все те обманы, которыми жило в Лете, как живут с разгона в теплых иллюзиях люди, которые сами не знают, кто они такие — дети, рожденные не от Измайловой крови; затем, в Иркутске, отсекло все надежды на будущее Бенедикта Герославского, всех иных возможных Бенедиктом Герославских, которые легко нашли бы свое счастье в выпирании, отрицании измаилового наследия — ведь именно так жило, почти уже было ними, чуть ли не замерзло; и затем, наконец, потом-теперь, на операционном столе Сибири отрубило все остальное: людей, мир, Историю, Стыд, прошлое и будущее, даже уверенность в самой жизни и все виды на жизнь дальнейшую. Осталась обнаженная, холодная единоправда, преподнесенная на белом листе Льда: несколько цифр, буквально несколько букв.
Только так Отец Мороз может встретиться с Сыном Морозом.
Несколько цифр, несколько букв… Я-оновскакивает с места, подбегает к костру, вынимает из огня длинную, черную щепку. Входит с ней на плац белого снега прямо под миллионнопудовый взгляд отца. Руки трясутся, кровь из растрескавшихся губ замерзает на тряпье и бороде, кожа под обледеневшей одеждой отрывается клочьями при каждом движении.
И, тем не менее, я-онозамирает с беспомощно опущенной рукой, уже встав на месте первого слова — ибо, какое это слово? что здесь можно сказать? Между отцом и сыном, подо Льдом, то есть, в абсолютной правде — ну что тут можно сказать? На языке первого рода — что здесь еще осталось сказать? Отец — это отец, сын — это сын; что еще есть между ними?
Что еще можно сказать, когда уже можно сказать все?
Я-онооглядывается через плечо на увеличенное в пламенеющем льду лицо отца, на сморщенные под снегом брови, стиснутые челюсти, на поднятый подбородок, на стальной гвоздь зрачка. Мечи, окружающие его голову, рассекают азиатские созвездия.
Черной гарью я-онорисует на снегу огромные буквы:
ПРОСТИ
Отец глядит.
Геологические мысли сжижаются во льду. Горы мерзлоты напирают одна на другую. Тьмечь переливается в свет. Пламенные отблески перемещаются по аршинным иглам. Отец Мороз пошевелил пальцем.
Рапира-сталактит промерзает сквозь землю, оставляя за собой на поверхности мерзлоты швы разбитых сосулек.
П, затем Р, потом С словно половинка яичной скорлупы, затем Т, сложенное из двух ударов…
Это длится долгие минуты, и минуты.
ПРСТМНЕМЫ [390]
Я-онопереходит на чистый снег, на шаг дальше.
ПОЧЕМУ
Отец глядит.
ЯЯЯЯЯЯЯ [391]
Я-онопрерывает этот тянущийся в бесконечность узор мерзлоты.
ТЫ ЖИВЕШЬ
На это он не отвечает; молчит, то есть, замерзает в неподвижности.
Судороги рвут руки. Взяв щепку двумя руками, я-оновыписывает толстыми буквами:
ВЕРНИСЬ
Отец глядит.
Неспешно появляются сосульки букв.
СМНННИЗНЕТЛЖИНЕ [392]
ЛЕОКАДИЯ БОЛЕКЯ
ЛЖИНЕ [393]
Лги-ему! Я-оноотбрасывает щепку прочь, уходит в темноту, шатаясь, словно пьяный. Плакать нельзя, замерзают веки. Я-оновновь хватается за папиросу — слишком трудное предприятие; одна, другая, третья просыпаются сквозь деревянные, лишенные чувствительности пальцы. Стоит обернувшись спиной к огню и отцу, потому что это весь мир — дальше только черная бесконечность Зимы. Все обрезано, отрублено, отхвачено от той единственной холодной неизбежности. Я-онопытается призвать образ панны Елены, только это, скорее, словно извлечение трупа из-подо льда: застывшая форма, более похожая на каменную статую, чем на живого человека. Нет, образ не существует.
Я-оноразворачивается на месте, хватается за щепку.
ПОЛЬША ЛЕД ПИЛСУДСКИЙ ЛЮТЫ ГОВОРИ
Только напрасно я-оноожидает ответа в знаках земли. Вместо этого — замечает через четверть часа — отец опускает открытую в молочной глыбе ладонь, сгибает каменное предплечье, вытянутое книзу. Тьмечь этой ночи протекает густыми волнами, я-онопонимает родителя уже на половине жеста: это приглашение, он вытянул руку, приглашая.
Именно за этим он и пришел.
Весь свет пляшет перед глазами. Я-оноделает шаг назад и падает навзничь. Беспомощно поднимается, конечности не желают слушаться, сгибаясь в самые неподходящие моменты, голова дергается в стороны словно на разболтанной марионетке; я-онослышит странный, нечеловеческий хрип, исходящий из-за стучащих зубов. Я-оносворачивает к костру, вновь падает. Отец глядит с высоты, одна ладонь-валун раскрыта, вторая, иглистая, колет землю семиаршинной колючкой — судья-пантократор [394].
ЛЖИНЕ
Лги-ему. Лги-ему! Я-онобьет себя кулаком в висок, чтобы выбить самого себя из сонного отупения. (А может, это пик волны на Дорогах Мамонтов). Поднявшись на четвереньки, я-онопрактически втискивает рожу в костер. Пламя ползет по коже, теплый кошачий язык. Чего у короля больше всего нет? [395]
Подпираясь руками на льду, по-обезьяньи согнувшись, я-онотащится к засыпанному снегом лагерю. Войлочная хоругвь отмечает место. Обломанной жердью и плоским, лопатообразным куском льда выкапывает из-под сугробов промерзшие в камень шкуры и меха, глыбы обледеневших багажей. Пытается просвечивать зажигалкой; та выскальзывает из пальцев. Пытается угадать: ну какой же из этих затвердевших снежных комьев — этот? тот? или тот? Вон тот. С громадным трудом разбивает угловатую скорлупу, теряя на это чуть ли не последние запасы сил и тепла — чтобы под конец открыть под низом обледеневшую пачку кирпичного чаю вместе с мешочками с солью.
Приходит момент надлома. Я-онобезвольно падает под хоругвью с пустым сердцем и пустыми мыслями. Тишина, темнота, мороз, и ладно, заснуть, прекрасно. Снежные крошки стекают на лицо. Инстинктивно смахивает их — уже не чувствуя ни пальцев, ни носа, ни щек, ни лба. Даже перестало так сильно дрожать. Прекрасно, замечательно, лучше и не надо.
Нет. Я-оноподползает к следующему валуну. Сбивает с него мерзлоту змееобразной рукоятью Гроссмейстера. Колющий хрип, проходящий через горло, определяет темп ударов. Появляется верх сундука. Ножом, извлеченным из охотничьего заплечного мешка, я-оноперерезает ремни, поддевает крышку. Та отскакивает со звоном бьющегося стекла. В средине — печка доктора Теслы.
Перекатывая ее по снегу и льду, я-оновозвращается к отцу. Костры уже почти погасли; подбрасывает остатки дров. Поставив печку как можно ближе к огню, открывает верхнюю часть конструкции, сует беспомощную руку под пустой керосиновый бак. Там имеется зимназовый штифт, если его оттянуть, скрытый насос Котарбиньского повернется на петлях. Тем не менее, никак не удается почувствовать пальцами этот штифт; пальцы принадлежат уже мертвецу. Я-онопытается заглянуть в средину сквозь щель в кожухе устройства. Пытается выбить этот блядский штифт прутом. Пытается вырвать бак. Ничего не выходит. В совершеннейшем отчаянии, на грани истерики, я-онопихает прутом в печку вслепую, дергая его туда-сюда, через костер и под нот отца, и назад. При этом вопя бессмысленные ругательства, смеется и хрипит, стонет и непрерывно болтает всякую чушь.
390
В оригинале: WBCZJMYWNIEMI — переводчик полагает, что Отец Мороз хотел написать: WyBaCZ — JesteM Y- W-NIК МI (Прости, мы-тут-немые). Но можно понять и так: WyBaCZ-JesteMY-WinNIeMI (Прости-мы-виноваты). Сложно сказать, крайне мало материала для догадок. А с Яцеком Дукаем просто так не свяжешься. © —
391
На одном из польских форумов отмечено, что это может быть нечто вроде «Не звезди» (jaja = яйца, а на сленге: «не звезди» или «ну и фигня»; слово «яйца» в польском языке носит именно такой характер, но было ли оно таким в конце XIX — начале XX века?). А так даже и не понятно, что хотел сказать отец Бенедикта… —