Выбрать главу

Отец глядит сверху холодным взглядом, в каменном молчании.

После очередного пинка печка распадается. Долгое время я-оностоит в тупом изумлении, пьяно шатаясь. После чего подскакивает к насосу, подтягивает пытаемый механизм к огню, оглядывает его со всех сторон с маниакальной лаской, извлекает катушку зимназового кабеля, сует один его контакт в отверстие, щелк, кабель подключен; я-оночуть ли не хлопает от радости, проверяет приемник с кристальной батареей тьмечи, черный словно уголь, и с другим аккумулятором — этот белый словно снег; разматывает кабель на всю длину и на пробу поворачивает регулятор мощности насоса, вррр, в средине заработало динамо протока — так! так! так! Сразу же выключив его, я-онохватается за вторую концовку кабеля и, подпираясь прутом, подходит к отцу. Совершенно не глядя в сторону высокого навеса его лица, бросает ему кабель на ноги. Кабель сползает по гладкому льду. Бросает кабель во второй раз. То же самое. Лишенная изоляции концовка, голый зимназовый провод имеет всего лишь вершка три в длину; выпрямив его на пруте, осторожно кладет его на ледовом языке, покрывающем ступню отца. Возвращается к насосу, поворачивает регулятор. Врррр, но очевидным образом ничего не происходит, насос слишком слабый, чтобы высосать тьмечь через лед; впрочем, ток раскладывается теперь на всю формацию и наверняка сходит на сами Дороги Мамонтов. Я-оностоит с опущенными, словно маятники, руками, памятник умственного безволия, апофеоз кретинизма. Падает снег. Отец глядит. Собрать в кучу хотя бы одну оригинальную мысль — невозможно; все замерзло, напрочь, и башка, и ум, и душа. С оглушительным треском сталкивающихся ледников к застывшему Сейчас примерзает все окаменевшее прошлое, то есть — История. Ибо память, только в ней еще что-то шевелится, червяки в могиле. Так что же — так как же — как там Тесла это делал? Вспоминается сцена с Конского острова на Ангаре, показ Боевого Насоса: тяжелая лапа машины, законченная зимназовым шипом, глубоко вонзившаяся в люта…

Я-онообматывает обнаженный провод вокруг прута; прут служил для того, чтобы его вонзали в землю, он закончен длинным острием. С другой катушки разматывает свободный кабель, и его обнаженную концовку зацепляет к регулятору мощности насоса. Просыпая из совсем уже потерявшей чувствительность ладони дымящийся пепел на снег, выжидает подходящего момента.

Шатаясь из стороны в сторону, падая раз, второй и третий, я-оноподбегает к отцу, протягивая по хрустальной белизне две черные змеи. Нужны силы, нужен разбег, останавливаться нельзя. (Он глядит). Забегает ему на ступни, вскакивает на гребни коленей, бросается на склоны бедер. Подняв в замахе ничего не чувствующую руку, только теперь поднимает взгляд.

Плечи отца — крылья сталактитов. Ноги отца — ледниковые колонны. Грудь отца — ледовый панцирь. Естество отцовское — темный, сосульный рог. Голова отца — тысячепудовый взрыв кристальных терниев, раскалывающий половину неба. Указательный палец его — стеклянная рапира, пронзающая земной шар. Его открытый, глядящий глаз — жемчужина ангельской синевы. Сердце его — окаменевшая Правда.

Сквозь лед и тьмечь, изо всех сил, что еще остались от собственной жизни — я-оновонзает острие. Второй рукой тут же дергает за второй провод, запуская насос: теслектрический ток выстреливает по проводу тихой молнией тени. И одну лишь эту боль я-оночувствует в трупной деснице, когда с размаху попадает в холодные отцовские объятия.

О Льде

Которые тут же смыкаются в геологическом давлении,

раздавливая тело и ломая кости, и замыкая в

математической ловушке отца и сына

не для жизни не к жизни не к

движению слову мысли

они тоже замерза

ют пока все не

останав

влива

ет

ся

и толь

ко через

мгновение

почти горячая кровь

начинает расталкивать

тело, которого я не чувствую иначе,

чем в страдании, то есть, в борьбе за выживание,

в борьбе за появление тела, за появление меня, в борьбе за меня, за меня самого, существующего, пускай даже и в самом низшем, наиболее подлом состоянии, с устами, наполненными грязью, погруженного в трясину, подверженного каменованию [396], похороненного, но, тем не менее, но, именно потому, но, по причине того — сражающегося за то, чтобы выбраться к жизни, на поверхность, к воздуху и солнцу, к небу и людям, так я вырываюсь из мрака, вслепую тянусь вопреки силе притяжения, пока в ноздри не влетает первое дуновение теплого ветерка, а в глаза — еще заклеенные грязью — не вливается высвеченный на слезе образ зеленого утра, под бело-облачной синевой, в шуме деревьев и пении трав, под крестом парящего ястреба — весной.

О том, чего нельзя знать

Я вышел на свет среди трупов. Растепленная Сибирь истекала плодовыми водами с севера, с юга, с востока и с запада. Степь и тайга, горы и возвышенности, долины и низины — все стояло в болотной жиже. Я вылез из грязи; начало, оно всегда такое: жизнь выходит из навоза и глины.

Во рту у меня были камни, и песок в ушах; в ладонях моих было железо. Ржавчина вросла мне в кожу, теперь она отпадала пластами и сыпалась красной пылью, когда я делал первые шаги; ржавчина, или, возможно, какие-то другие кровавые выделения земли. Вокруг меня из почвы выступали кости и целые конечности: руки, ноги. В мутной луже плавал человеческий глаз. Птица выклевывала из молоденькой травы людские пальцы. Я отогнал ее железом. Та вспорхнула с гниющего черепа. Я поднял эту голову, схватив за прядь темных волос. Отец глянул пустыми глазницами, оскалился в беззубой улыбке.

Такова была моя первая громко высказанная мысль, таким был первый, вполне осознанный поступок: похоронить отца. Я нашел сухое место и выкопал яму. Затем отправился собрать тело.

Найдя третью руку (и все были правыми) и четвертую ступню, до меня дошло, что из Сибири невозможно извлечь только смерть моего отца. Все умирает, и все рождается; земля переваривала останки якутов, тунгусов, наверняка здесь в грязи валяется и что-то от господина Щекельникова с японцами, а то и от более давних сибиряков. Линия зеленой тайги на северо-востоке соответствовала памяти времени зимы: я вышел неподалеку от места, где выморозилось соплицово. Здесь отца больше всего — голова, рука, кость — но ведь наши тела по большей части анонимны. Кто способен узнать свой собственный позвоночник и таз, кто признается во владении одной из десятка представленных ему щиколоток, даже если они чистые и не до конца прошившие; кто укажет соответствующие большие пальцы рук в связках по дюжине; ба, а кто представит полицейское описание собственного сердца? Все это ведь тайны. Мы не знаем самих себя в самом буквальном смысле, то есть, анатомическом, материальном, мясницком. Действительно, нам остается лишь рассчитывать на федоровцев будущих столетий и на их автоматическихчервяков, ведь если бы пришлось, сами бы спартачили воскрешение тел, как и все остальное.

Я собирал тело из грязи, сам от грязи черный; были только грязь и смрад, гной и глина, так что то, расклеившееся на куски тело в теплом прикосновении не казалось мне ни сколько более отвратительным. Говоря по правде, ничто из вещей, подлежащих прикосновению, моего отвращения не пробуждало. Даже мелкие, бешено атакующие, лезущие в нос, в глаза, в рот мушки — столетиями проклинаемый сибирский гнус — даже они виделись мне довольно симпатичными, исходя из самого факта своего существования: они есть, и прекрасно. Потом дошло, что в течение нескольких первых часов после выхода в свет, я находился в какой-то анестезирующей эйфории, если только изумление, настолько сильное, что практически оглушающее, можно называть эйфорией.

И только исполнив все повинности в отношении чужих тел (место захоронения я отметил кучей камней, намереваясь впоследствии поставить там крест), я обратил внимание на собственное тело. Обмывшись в болотистом озерце неподалеку, сцарапав глинистые наросты и свежие струпья под ними, выковыряв землю и растительную гниль из волос и бороды, я заметил, наконец, вещи, которые должны были затронуть меня самого в первую очередь. С ходьбой у меня было неважно — ну, конечно, на правой ноге, через бедро, конечно, чуть ли не до самой пятки, имелась длинная рана. Она выглядела сросшейся, но вот сама нога действовала не ахти хорошо, ступая криво, треща в суставах, сгибаясь слишком резко; она выглядела похудевшей, и вообще, по сравнению с левой представлялась паршивенько. Ступни ступали криво, потому что на них совершенно не было пальцев, те были отморожены. Впрочем, на ладонях тоже не хватало нескольких (одного пальца на левой, двух — на правой; слава Богу, большие пальцы оставались на месте). Неприятности были и с левым тазом: то, что я принимал за спекшуюся грязь, по сути своей представляло собой грубое сращение вдавленной кости черепа, опухоли и загноившегося века; левым глазом я не видел ничего, и, говоря по правде, не был уверен, имеется ли там, под низом, глазное яблоко, либо то была какая-то распухшая внутренняя гангрена. Еще я утратил левое ухо (но им слышал). Пригодилось бы зеркало, потому что в мутных лужах всякое отражение пугало чудовищной карикатурностью. Я видел, что крупные участки кожи — на руках, на бедрах, на груди — странным образом изменили цвет, скорее всего, от практически смертельных обморожений, так что я выглядел словно живая карта стран болот, торфа и вересковых пустошей. Некоторые из этих фрагментов были нечувствительными к прикосновениям. Под кожей перемещались твердые шишки, подобные камушкам или панцирным насекомым. Я ощупал языком внутреннюю часть ротовой полости: количество зубов слева отличалась от количества справа, верхнее от нижнего. Когда же я замахал руками, что-то скрежетнуло под шеей и заболело в спине — так я узнал, что одна лопатка располагается ниже другой, и рука не опускается туда, куда должна опускаться. Когда же я наклонился к земле, тень заходящего солнца указала на земле профиль небольшого горба.

вернуться

396

Казнь в библейском Израиле, когда осужденного забрасывают камнями до смерти — Прим. перевод.