— Мартыновцев.
— Если бы только их! Вы же поляк, не так ли, да и мамзель с Повислянского края — у вас же и свои мессианства имеются, ведь не чужд вам этот голод, голод чего? Видите ли, у нас мистика не заканчивается на религии. Но и не начинается ею. Российское мессианство оплодотворило и народников, и социалистов, и анархистов; все политические действия и идейные ручьи в России истекают из мистических источников — так почему у ледняков с оттепельниками должно быть иначе? Представьте себе, что пала на страну кара нечеловеческая, превращая, там и тут, лето в зиму, города и поля в сибирскую Сибирь, и россиянин не увидит в том перста Божия и многочисленных духовных символов? Ха! Не может того быть! Разве не рассказывал я пану Бенедикту — ведь рассказывал же — нет? — про судьбу моих братьев-марксистов: этот голод в нас настолько велик, что все мы должны брать в абсолюте, тотально и догматично — ведь даже материализм стал для многих религией; знавал я и мистиков и аскетов материализма, бывали у них видения, то есть умственные просветления, открывались им доказательства несуществования Бога и другие священные догмы атеизма, переживали они свои логические и историософские экстазы.
…Мамзель смеется, мамзели кажется, будто все это, ах, c’est tout a fait ridicule[97], только все это следует брать совершенно практично. Наши властители прекрасно знают этот недуг российского народа; российский обскурантизм имеет свое обоснование. В средине прошлого века министр просвещения, князь Ширинский-Шахматов, запретил преподавать философию в университетах — знали они, откуда идет настоящая угроза. Но вот проходит надцать лет, идет из Петербурга другой указ: философию разрешить, но запретить естественные науки. Видите, дамочка, как оно в России колотится? Один раз берет верх мир тела, другой — мир духа. Но война одна и та же.
…Что же на самом деле стоит за политикой ледняков и оттепельников? Если бы не статьи Николая Бердяева, они иной метафизикой Льда бы напитались, это точно, как дважды два. Вот только…
— Политика — это функция культуры, а сердцем культуры, тут ничего не поделаешь, является религия.
— Не понял?
— Господа позволят присесть? — Доктор Конешин подошел из-за спины Зейцова и потушил окурок прямо у того под носом. Бывший каторжник замер в средине панического инстинктивного движения, не зная: то ли зажать голову в плечи, то ли схватиться с места и убежать.
— Собственно, мы, господин доктор, мы…
— Благодарю.
Панна Мукляновичувна заняла последний из трех стульев, что располагались вокруг столика; доктор Конешин схватил стул, что стоял возле радиоприемника, и подсел бочком, рядом с Еленой, которую вначале чмокнул в ручку и представился в полупоклоне. Девица стрельнула над столиком заполошным взглядом. Ну, и что теперь должно делать я-оно? Пьяный и не пьяный, сколько должен был признаться, Зейцов уже признания дал; теперь в него можно и дальше вливать спиртное, но какой в этом смысл? Честно сомневалось, будто бы Зейцов и есть тот самый участник ледняцкого заговора. Если и вправду за ледняками стоит такая политическая мысль, то для того, чтобы удержать доктора Теслу с его машинами они не посылали бы спившегося бывшего каторжника — который и сам слишком далеко отстоит от ледняцкой идеи. Говоря по правде, разве отступили бы они от того, чтобы раскрутить рельсы и пустить под откос весь Экспресс, даже если бы в нем ехала половина правления Сибирхожето вместе с семьями?
Доктор Конешин закинул ногу за ногу, поезд дернул, доктор зашатался и снова ноги расставил широко. При этом он опустил руки на колени, склоняясь слегка в сторону ссыльного — было в этой позе нечто фальшивое, какая-то преувеличенная правильность конечностей, противоречащая натуре человеческой, натуре человеческого тела. Только сейчас я-оно обратило внимание — может потому, что в голове еще крутились в голове слова Зейцова о тайных знаках тела и законах физиогномики — только в этот момент заметило, какой геометрической симметрией отмечен уважаемый доктор Конешин: не только в сложении всей своей фигуры, ибо это мыслью объять было еще можно, но и в виде самого лица, обрамленного рыжими бакенбардами (настолько рыжими, что чуть ли не красными). И не было между этими бакенбардами ничего, что нарушало бы симметрию физиономии медика. Каждая морщинка, каждый волосок и каждая черта лица отражались с правой стороны на левую, и слева направо. Я-оно замигало. Быть может, это глаза обманывают, или слабеющий свет вечернего солнца из-за окон не дает достаточно видеть, следовало бы, наверное, и лампы зажечь… Но нет, правда ясна глазу: у доктора Конешина тело настолько симметричное, словно клякса в наполовину сложенном листке.