— Подлейте-ка мне еще, — спокойно сказала она, уже более низким, хрипловатым голосом.
Я-оно поднялось, открыло бар, налило в обе рюмки, уже не разводя водой.
Панна Елена подняла свою порцию левой рукой, не уронив ни капли, энергичным движением перевернула рюмку вверх дном и проглотила коньяк в один глоток.
— Еще.
Я-оно снова налило.
Эту порцию она выпила столь же быстро.
— Садитесь.
Она глянула на свое отражение в черном оконном стекле. Прикоснулась к щеке, слегка подняла бровь в клиническом удивлении. Не поворачивая головы, вытянула правую руку вверх и к двери, кисть свисала свободно; девушка смотрела в одну сторону, а указывала в другую — жест оперной дивы, примадонны, поза между сценическими фигурами.
— Погаси.
Я-оно повернуло выключатель. Купе залил мрак. Наощупь дотянулось до стула. За окном на линии горизонта перемещались полосы темных окрасок неба — темных, но все же более светлых, чем грубо-зернистая серость, покрывшая пространства Азии с востока до запада и с запада до востока. Никаких огней, фонарей, отдаленных рефлексов; но, быть может, выплывет над равнинами золотая Луна, звездный фонарь Ориента.
Уселось тоже наощупь. Внутри купе остались лишь неподвижные тени, между ними, на расстоянии вытянутой руки — тень Елены. Блеснул рубин, следовательно, вот эта тень соответствует ее шее, вот эта — голове, а вот в этих тенях — глаза панны Елены. А вот тут — губы.
Сейчас она дышала очень глубоко.
— Родилась я в семействе дубильщиков кож на Повисле. Родители мои умерли, когда мне исполнилось десять лет, когда в Варшаву пришли люты. Та сентябрьская Зима забрала у меня все семейство, сестер и брата, семью дяди и других родичей. До моего рождения отец был мастером у Герлаха на Тамке; ему отстрелили ногу на Грибовской Площади[123]. Пришлось вернуться к дублению кож, и к тому же пришлось убираться из доходного дома в Старом Городе. Через неделю после того, как я появилась на свет, в мае тысяча девятьсот пятого, фабричные рабочие и мясники пошли с ножами и топорами на публичные дома, проституткам и сутенерам пришлось удирать, чтобы спасать жизни, за некоторыми гнались до лесов. У дяди спряталась раненная в голову девушка; вылечилась и потом уже осталась у нас, убирала в одной семье на Вилянове, стирала людям, Мариолька Бельчикувна. После первой зимы Зимы именно она стала моей опекуншей, с тех пор она занималась мною.
…Был такой год, несколько долгих месяцев, когда мы остались без крыши над головой. Думали отправиться в провинцию, лишь бы подальше от варшавских морозов. Вы, случаем, не заметили, насколько меньше бездомных на варшавских улицах со времени прихода лютов? Мы просили милостыню, среди всех прочих. У меня на теле остались следы после тех ночей, когда я мучилась в подворотнях на льду. Мариольку взяло на службу одно семейство врачей, я спала на кухне, было тепло. Но потом нас выбросили на улицу: у госпожи докторши пропали золотые сережки, и на кого пало подозрение? Мне было уже четырнадцать лет. Стоял декабрь, неделя до Рождества, Лед висел на деревьях и между крышами, на Королевский Замок насел черный антихрист, с неба падали замерзшие в камень вороны. Мариолька потащила меня прямо на Мариенштат, в новый небоскреб, на фасаде спереди громадная неоновая вывеска, но мы вошли с заднего крыльца, сторож ее узнал. Ждем, пока не появится хозяин — это был Гриша Бунцвай, а пришли мы в «Тропикаль», только тогда я ничего еще не понимала, и только лишь после того, как Мариолька сунула ему что-то в руку и шепнула на ухо, а он громко рассмеялся и фамильярно обнял ее… Все так, с этими сережками она возвратилась к своему старому опекуну, теперь у него было заведение для благороднорожденных господ, и уже не часы-луковицы от карманников, но сладкую жизнь сплавлял нафаршированным фрайерам глянцевый шопенфельдщик[124]. Так я начала работать в «Тропикале».
124
Что-то ни в каких словарях «гвары» (варшавского жаргона) мне это выражение не встретилось. В прямом, немецком переводе — деятель из кварталов магазинов. —