Из глубины алькова, залитого медовым светом, начиналась атака уже на другой орган чувств. Хрустальные сокровищницы парфюмерии представляли драгоценные благовония в искусно вырезанных флакончиках из мираже-стекла, смешивающих радуги попугайных отблесков с радугами искусительных запахов. Достаточно было пройти возле первой же витрины, и даже человек с забитым носом мог быть очарован одними этикетками на зимназовых плакетках под эмблемой Эда Пино: Paquita Lily, Jasmin De France, Violette Princesse, Persian Amandia, Blue Nymphia, Bouquet Marie Louise… Чувство запаха — то самое чувство, которое оперирует на невидимом, неслышимом уровне, к которому нельзя прикоснуться — разве оно не ближе всего к нематериальному миру?
Сразу же воображение представило образ панны Вуцбувны в робкой компании ненамного богатого, чем сама она кавалера, как они прогуливаются по Дому Моды в единственный их за неделю, а то и месяц выходной, чтобы, по крайней мере, насмотреться на красоту, приблизиться к жизни высшего света, поглазеть на элегантных господ и изысканных дам, раза в два старших от такого подростка; ведь это же на них кроят моды, на зрелых, старше тридцати лет женщин, то есть — на женщин идеальных: женщин законченных, исполнившихся, а не на недозрелую девоньку, что представляет собой всего лишь половину, а то и четверть женщины. La passion se porte vieux[257]. Но, тем временем, можно хоть подышать воздухом богатства, втянуть в легкие эти надушенные миазмы шикарной жизни…
— Госпожа Гвужджь?
— Там.
Узнало ее по белокурой косе и веснушкам. Прекрасно сложенная женщина бальзаковского возраста, с выдающимся бюстом и широкими, крепкими ладонями. Обручального кольца она не носила.
Подождало, пока она не отойдет от покупательницы, после этого приблизилось и вежливо представилось.
Та инстинктивно выглянула через виражное окно на уличную светень.
— Я так и думала.
— Не понял?
— На кладбище привиделось. — Она вздохнула, качнула головой, сжала губы. — Подождите, пожалуйста, я отпрошусь у начальства.
Появилась она через несколько минут, уже в пальто с несколько потертым воротником из выдры, в меховой шапочке. Быстро сбежала по лестнице, натягивая на ходу перчатки.
— Только не стойте, уважаемый, а то снова пересуды начнутся.
— Это плохо?
Нарочито взяло ее под руку.
Та неожиданно рассмеялась, открывая зубы, почти что все еще целые и белые.
— А пожалуйста! — Склонила голову, подставляя пухлую щечку. — Девку расцелуешь, с утра счастье добудешь.
На улице повела уже она, сразу же сворачивая в сторону Главной и видимым в тумане зданиям Географического общества и Таможенной Палаты, откуда только что прибыло.
— Пан Бенедикт? — удостоверилась она, вынув из сумочки мираже-стекольные очки и надев их. Приостановилась, чтобы натереть лицо какой-то мазью, затем окуталась белой шалью, украшенной множеством длинных кистей, спускавшихся по пальто чуть ли не до пояса.
— Он вам говорил?
— Говорил, что у него есть дети. Как вы обо мне разузнали?
Рассказало.
— Но откуда такое удивление? — задало вопрос. — Ведь он же мог писать домой.
— Обо мне?
Можно было поклясться, что под шалью она снова улыбается. Сразу вернулось утреннее, паршивое настроение.
— Знаете, моя мать умерла всего год назад, год и три месяца.
— И вы думаете, будто бы она знала?
— Нет. Он не писал.
— Тогда, наверняка, она умерла не по моей причине. Для меня она не существовала.
— Для отца, по-видимому, она тоже не существовала.
— Ах! И вы тут же приехали, чтобы — что? выложить мне все это? А тут на тебе, еще такая наглость? Фи!
— Вы признаете, вам было известно, что он был женат.
Женщина помолчала. При этом изменился ритм дыхания, а когда вновь заговорила, изменился и ее тон.
— Нет, так мы, уважаемый пан, разговаривать не станем. — Она не вырвалась, но я-оно почувствовало, что об этом подумывает, в конце концов, опустила руку свободно. — Вы не устыдите меня каким-либо из моих искренних чувств. Я Филиппа любила. Люблю. Любила.
Я-оно надело мираже-очки.
— Простите.
— За что же? Вы меня стыдитесь!