— Ну, и как там запал молодого миллионера? — откашлявшись, захрипел голландец по-немецки. — Не остыл пока?
— У вас перед ним имеется некий долг благодарности, — произнесло я-оно через шарф.
— Что? Нет!
Но он прекрасно понимал, о ком речь.
Может, это Лёд, а может…
— Вы узнали меня сразу же. То есть, вы узнали его. Я не просил какой-либо помощи, не просил никакого заступничества у доктора Вольфке.
Тот хрипло рассмеялся.
— У меня доброе сердце!
— Вы много размышляли об Измаиле. — Подъехала кабина лифта. Господин Щекельников рванул одну дверь, другую. Вступило в мороз, железяки грохотали при каждом шаге. Вошел голландец, закрыл кабину, перебросил рукоятку. Поехали. — Я научился… — пришлось повысить голос, чтобы перекричать ритмичный грохот. — Это две стороны одной и той же монеты: стыд и презрение, благодарность и ненависть. — Отвернуло взгляд на переливающуюся в темных цветах панораму промышленного города. — Эти токи тянутся в нас через границы добра и зла: самые возвышенные намерения порождают грязные подлости, самые черные желания толкают на акты ангельского милосердия.
— Теперь вы станете выступать против морали; это сейчас весьма модно в Европе, в Лете.
— Мораль принадлежит межчеловеческому языку, построенному на словах, поступках, движениях материи; в то время, как наши самые глубинные чувства и мотивы не могут быть описаны даже нами самими.
Кабина лифта ударилась в землю. Щекельников снова вышел первым. Я-оно шло к станции Мармеладницы по дорожке из неровно уложенных досок. Дорожка была настолько узкой, что на ней, плечом к плечу, помещалось только два пешехода; когда кто-то шел напротив, нужно было останавливаться или сходить вправо. Перрон Мармеладницы, естественно, виден не был — нужно было ориентироваться по Часовым Башням. Тогда еще топографии Холодного Николаевска так хорошо не знало. Разгляделось по небу. Свет горел в Башне Тиссена, работали люди Победоносцева из Надзора в Башне Полуденного Часа.
Сдержало шаг, чтобы не оставлять голландца сзади.
— Вы говорили, что с ним было невозможно жить, что все его ненавидели — вы тоже?
Инженер что-то долго пережевывал под шарфом, под черно-цветными очками.
— Как легко вы судите о тех делах!
— Потому что научился отличать правду слов от правды реальности, о которой рассказывают. — На ходу поискало под шубой портсигар, тот был пуст. — То, что мы говорим, то, что можно высказать, является определенным знаком правды, но правдой никогда не будет.
— Никогда?
— Никогда.
Иертхейм выпускал через шарф облака плотного тьмечного пара.
— Я умираю.
—…
— Меня пожирает рак, господин Бенедикт. Говорят, что подо Льдом болезни приостанавливаются. Но никто и никогда не вылечил здесь болезни, приобретенной ранее. Я думал ехать в тот санаторий на севере… Быть может, еще и поеду. Не говорю, чтобы вы мне не сочувствовали. Мне хочется, чтобы вы увидели проблему в том же самом масштабе, что и я. Жизненные события и дела мы измеряем самыми страшными трагедиями, которыми напятнала нас судьба. Дети беззаботны, для них наибольшее горе, это сломавшаяся игрушка — ничего удивительного, что они проливают слезы над разлитым супом: ведь суп для них, это половина игрушки. Но когда человек почувствует в собственном нутре коготь Смерти — как измерить смерть какими-либо денежными проблемами? какими поражениями собственных амбиций? Каким числом неприятностей по работе? со сколькими порушенными Любовями можно сравнить собственную порушенную жизнь? Все это банальности, банальности, jongeheer[285].