…Имел мой отец, как я сам убедился, не одну семью и не один дом, а домов не меньше трех, а уж в семейных связях точного числа и сообщить невозможно, столь запутанной сетью liasons du coeur[89] опутан он был. Мы проживали в имении; в городке же содержал он два дома, где проживали Софья с Елизаветой, каждая с ребенком своим, а с Софьей еще и сестра ее сводная, младшая, которую тоже, вижу, что вы и сами уже догадываетесь, отец своей любовницей считал. Ох и развратник, ох и грешник мерзкий, на приличия людские внимания не обращающий! И вот, подрастая, в сотый и тысячный раз должен был я выслушивать рассказы о его распутстве, а люди любят обсасывать всякую мелочишку грехов чужих, ведь, в отличие от ран телесных, душевные раны большее удовольствие доставляют, когда в них пальцами лезут, расцарапывают и копаются — особенно, если те не твои; и вожделение в этом еще имеется, свойственное гастрономическим удовольствиям; говорится о грехе, он пробуется на вкус, букет его нюхается, взвешивается, достаточно ли он тяжкий, подходящий ли у него душок; а уж те, что отлежались годами, поколениями — тем более они благородные; а уж те, что необычные, исключительные — тем более становятся вкусными; и пиры проводятся нередко по примеру тех, римских: в лени и неге, полулежа, уже сытые, но и несытые, на грани сна, с прикрытыми глазами и улыбочкой сладостного удовлетворения, мы жадно слушаем об упадке других людей — так что сами представить можете, что я переживал, вынужденный все это выслушивать, пирам таким свидетелем быть — словно из моей печени грехи эти выклевывали — воистину, прометеевы муки. Не мог я все это выдержать, и не выдержал.
…Возможно, все бы иначе пошло, если бы мать моя жила еще. Но она умерла родами, отдавая нас в опеку няни и гувернера; не то, чтобы отец нами не занимался, вовсе даже наоборот; она умерла, родив второго сына, Федора, он остался в доме. Пожилой гувернер, что был еще ее воспитателем, его мать привезла с собой из Ярославля, так вот, он, на время отсутствия отца, когда тот выезжал по делам — а частенько это длилось целыми месяцами, и невозможно было не мучаться, где же отец дни и ночи проводит, а не с другой ли семьей своей, собственно, с другой женой — живой и более красивой, с другими сыновьями — лучшими, которых он по-настоящему любит; на такое вот время гувернер управлял чуть ли не всем имением, и тогда, чтобы убить мысли подобные, чтобы занять голову и сердце, стал я сопровождать его в обязанностях помещика и понемногу даже брать их на себя. И открылись мои глаза на судьбину народа русского. И если сейчас вы засмеетесь… ну и ладно.
…Легко пробуждается в молодых головах святое возмущение и гнев против несправедливости. Народ наш настолько привык к несчастьям и страданиям всяческим, что даже и не видит и не понимает размеров бесконечной кривды, которую переживает, род за родом, деревня за деревней, губерния за губернией; ведь даже все те стоны и вопли баб у ног попа и слезы под иконами, когда смотришь со стороны — ведь это тоже ритуал, привычка их, освященная тысячелетней традицией. И нужно, чтобы кто-нибудь обязательно со стороны поглядел. Он видит бесправие, он, которому вреда не сделали, способен назвать кривду кривдой, и в нем возмущение и гнев, гнев против несправедливости, говорю вам, рождаются. Ведь знакома вам, Венедикт Филиппович, судьба Иова. И те торги Господа против Иова, и покорность Иовова перед лицом торгов этих. «Он губит и непорочного и виновного. Земля отдана в руки нечестивых; лица судей ее Он закрывает. Если не Он, то кто же?»[90]. А ведь Иов, по крайней мере, хранил память о счастливых временах, знал он меру своего упадка и считал дни кривды своей по отношению к дням правды — но ведь мужик российский еще ниже Иова пал, и более в положении своем подобен зверю дикому, скотине бессмысленной, чем человеку разумному, ибо в нем никакая надежда на изменение судьбы не возгорится, не будет никакого постоянного желания изменить судьбину свою, равно как никогда же не видели вы клячи тягловой, запрягающей возницу своего в дышла, а самой на козлах садящейся. И не удивляйтесь горю моему по отношению к народу — сколько же тогда дней и вечеров затратил, пользуясь потаканием старого гувернера, стараниям улучшить их жизнь, выступая против управляющих и других помещиков, но в конце концов, кто же все усилия мои в прах обращал, кто смеялся над усилиями моими? Они сами! Страдающий народ! И возвращался я из хижин их халуп бедняцких, от их деток болезненных и баб обессиленных, из их изб холодных и голодных, где если и есть свечечка, то всего лампадка перед образом святым — в теплый дом, под перины пуховые, к столу заставленному, к слуг заботе; и только гнев несправедливости меня душил и зубьями рвал, и в дрожь такую вводил, какую вы замечаете лишь у людей апоплексией пораженных, у них только. Так отзывается в человеке голос правды Божьей; а поскольку во мне, как я уже рассказывал, проснулся он в добром и злом против отца родного, тем более уже никак не мог я его заглушить.