Выбрать главу

И вот еще что странно, она никогда не думала о Марии Иосифовне как о реальном человеке, как о той женщине, у которой училась и которую иногда встречала на улице вместе с Вячеславом Ивановичем. С ним Мария Иосифовна представлялась ей подругой, которую можно выслушать, можно пожалеть и повиниться перед ней. Но когда Любка оставалась одна, она вспоминала, кто эта женщина, и начинала робеть перед нею...

Когда Вячеслав Иванович уходил, она еще спала. Но всем своим существом, сквозь сон и сквозь память, она ощущала, как хочется ему еще побыть с нею. В комнате уже было светло, и она боялась открыть глаза, боялась показать, что слышит, как он ходит по комнате, растерянно помигивая, смотрит на нее. Уже ступив через порог, он вдруг возвращался, долго распутывал затянувшиеся на узлы шнурки ботинок и на цыпочках подходил к ней.

— Люба,— тихо шептал Вячеслав Иванович, и в его голосе слышались растерянность и печаль. Он склонялся над нею, тихо целовал в губы, поправлял одеяло и опять шел обуваться. Когда дверь осторожно прикрывалась за ним, Любка моментально вскакивала с постели и бежала к окну. Дрожа, переступая на холодных половицах, она следила за тем, как Вячеслав Иванович спускается с крыльца, отворяет калитку, смотрит на ее дом и медленно бредет затем по пустынной улице. Когда Вячеслав Иванович скрывался за углом, Любка торопливо перебегала комнату, бросалась в еще не остывшую постель и, свернувшись калачиком, мгновенно засыпала. Так было полтора года, так было до того вечера, когда к ней пришла Мария Иосифовна, и она, Любка, с пугающей ясностью, отчетливо и мгновенно поняла, что в ее жизни случилось...

8

Осень стояла покойная. Затихшие дали, высветленные ночными заморозками, томились в ожидании низового ветра-листобоя. А пока еще ярились лимонно-желтым цветом редкие березняки, багрово пылал осинник и догорали последние цветы девясила. Но уже заходил медлительный листопад. Сорвется нечаянный лист и широкими кругами планирует к земле, а рядом и еще один плывет по ясному воздуху, вздрагивая и переворачиваясь, и просвечиваясь в лучах заходящего солнца до последней прожилки. Подставишь ладонь под такой лист и ощущаешь его трепетную невесомость, и пустишь дальше в полет, о чем-то думая сожалеючи.

Осень. Грустная пора. Но грусть эта осветленная, такая, о которой не всякому скажешь, да и себе не всякий раз признаешься в том, что вдруг затомило душу, поманило в такие дали, о которых еще вчера и думать не помышлял.

Осень. Пора синего неба и звонкого воздуха, по которому плывут, перекликаясь, птичьи караваны. А следом, с севера, заходят медлительные тучи, вначале высокие и светлые, затем низкие и почти черные, с лазоревыми просветами. И вот уже с вечера шумнул робкий низовик, грохнул где-то ставней, опрокинул порожнее ведро и вроде бы стих. Но ночью вдруг проснешься от какой-то тревоги в себе, а на улице громыхает, стонет что-то и плачет, и догадываешься — пришел-таки листобой. А утром глянешь в окно — и тайги не узнаешь. Голая, неуютная, бесцветная, пригорюнилась Матушка, яро проступив зеленью хвои. Осень. Кончилась...

В Макаровке переполох. Снаряжали промысловиков-охотников в тайгу. Неслись по улицам суматошные бабы, а радостные, возбужденные промысловики, с утра пропустив на посошок, толклись у конторы промхоза. Это был едва ли не единственный случай, когда они собирались все вместе. И тут уж разговоров — не пересказать, историй — не переслушать. Каждому хочется свое слово ввернуть, свою промысловую удаль показать.

Директор промхоза, Егор Иванович Просягин, еще совсем молодой мужик, но с институтским образованием, весело посмеивался, прислушиваясь к голосам мужиков, а те и рады стараться, так как любили и уважали директора за открытый нрав и справедливую строгость. Так все и шло: бабы дома мужиков снаряжали, а те у промхоза байки рассказывали, между делом выведывая друг у друга о задумках на сезон, о прошлогоднем проходном соболе, и гадали, на чьи участки он этим годом грянет, кому дармовой фарт в руки приплывет.

Один Митька грустил и молча сидел в сторонке. Но дальние сопки, подернутые синим туманом, холодная, темная река, воздух свежий манили и его, растревожили душу. Так бы и ушел, не дожидаясь вертолета, к далеким угодьям, где все знакомо, все обжито и пройдено не раз. Где деревья и те, казалось, ждут встречи с ним, затосковав перед зимой, заломив голые ветви к высокому небу. И не трогали его мужики, не подшучивали, как водится, словно почуяв в нем грустинку некстатную, боль нежданную...