В «Дневнике дежурных секретарей» читаем:
12 февраля. Владимиру Ильичу хуже. Сильная головная боль… По словам Марии Ильиничны, его расстроили врачи до такой степени, что у него дрожали губы. Ферстер накануне сказал, что ему категорически запрещены газеты, свидания и политическая информация… У Владимира Ильича создалось впечатление, что не врачи дают указания Центральному Комитету, а Центральный Комитет дал инструкции врачам (т. 45, с. 485).
И снова я хватаюсь за голову. Да что же это такое? Одной рукой лечить, другой – доводить едва не до нервного припадка. Оберегать от волнений – и заставлять волноваться в сто раз больше. Да неужели они не видели, не понимали, что для него невозможность работать страшнее смерти, что боль за общее дело в тысячу раз превышает головную боль, хотя и она была невыносима? Наверное, не понимали. Трудно ведь, даже чудовищно предположить, что кто-то нарочно, специально инспирировал это каждодневное издевательство над великим человеком.
Да, трагедия гения, уже изначально обреченного на недопонимание, усилилась в конце жизни еще и чисто физическими факторами.
Вот эта трагедия и стала содержанием пьесы «Так победим!». И, заглядывая в пьесу снова, давайте еще раз убедимся, как ростки из 45-го тома прорастают в пьесе.
Врач. Принято решение… категорически запрещается всякая работа… диктовка… свидания… Это, простите, и убивает вас.
Ленин. А это, думаете не убивает?
И дальше:
Врач. …Что вас сейчас беспокоит?
Ленин (улыбаясь). «Он знал одной лишь думы власть…» (Смеется.) К сожалению слова «судьба социализма в России» здесь никак не рифмуются…
Врач. Я имел в виду… головную боль, допустим…
Ленин. Сейчас это моя единственная забота.
Врач. Простите, но мы не должны говорить с вами об этом.
Ленин (улыбаясь). Напротив. Только об этом[47].
Видите, он улыбается. Через силу. Рядом люди, и он держится, потому что даже в самые страшные минуты своей жизни он никогда не забывал подумать о самочувствии тех, кто рядом. Но вот врач произносит слова, после которых уже нет сил играть в благодушие.
Врач. Владимир Ильич, сейчас вы не Предсовнаркома, вы – пациент, вы – больной.
Владимир Ильич намекает женщинам, что ему надо с врачом поговорить по-мужски. Женщины уходят. Ильичу уже трудно сдерживать себя.
Врач. Владимир Ильич, да что с вами? У вас даже губы дрожат?
Ленин. Меня одно интересует – кто кому дает указания: врачи – Центральному Комитету или Центральный Комитет – врачам?
Врач. Мы получили от Центрального Комитета только одно указание – поставить вас на ноги. И мы сделаем все возможное, даже ценой вашего неудовольствия, даже рискуя навлечь на себя ваш гнев[48].
Нет, поистине надо иметь такую огромную душу, как у Ильича, чтобы в ответ на эту филистерскую тираду не стукнуть кулаком по столу и не крикнуть: «Да зачем же вы хотите ставить меня на ноги таким диким способом! Да почему вы считаете, что самое страшное – это навлечь на себя неудовольствие или гнев начальства? Есть вещи куда важнее!»
Но не стукнул Ильич по столу, не в его это было натуре. Он умел прощать людям то, что они были просто людьми, а не гениями. Драматург очень тонко почувствовал меру, границу, дальше которой вспышка гнева у Ильича пойти не могла. И не случайно перед следующим за этой сценой монологом в скобках стоит ремарка «не сразу». Потребовались какие-то секунды, чтобы взять себя в руки, чтобы завязать в тугой узел расходившиеся нервы, чтобы вспомнить, наконец, то, чему сам всегда учил товарищей: кому больше дано, с того и спрос больше.
И вот, собрав все свои душевные силы, Владимир Ильич произносит монолог. Это, пожалуй, самое сильное место в пьесе. Это монолог не больного, несчастного человека, которому очень плохо физически, а человека, страдающего от невозможности выполнить до конца свой долг, человека, которому мешают отдавать людям свое сердце до конца.
Ленин (не сразу). Простите, доктор… Но услышьте… постарайтесь услышать меня… Работа для меня – жизнь, молчание – смерть. Ваши коллеги ошибаются, приговаривая меня к бездеятельности. Они просто меня плохо знают.