— Горячая-то голова — она знаешь где хороша? — И Сергий Куканов, отец Авдюхи, для подтверждения своей мысли выразительно показывал на чугунок на столе: — В рыбацкой ухе. А на войне — ты слушай меня, слушай, авось пригодится! — там голову береги: чтоб бить врага, надо самому живым быть. Понял?
Авдюха кивал: понял, мол, понял.
— Ну, то-то. — И Сергий Куканов, посасывая, как соску, вечную свою «козью ножку», выпустил густую струю дыма. А поучать он имел право: почти три года воевал в первую мировую на российских фронтах, покормил там вшей, дважды был ранен, контужен, но домой, хоть и прихрамывая, вернулся живой и невредимый, с солдатским Георгием на груди.
Сомовы — сам Илья Ильич и жена его Евстолия Карловна — сидели за столом чинно, важно, в особенный разговор не вступали: Евстолия Карповна — из уважения к мужу никогда первой ничего не произносила; как говорится, не лезла поперек батьки в пекло, а Илья Ильич — тот вообще разговаривать не любил, тем более и стыдновато сегодня говорить: Авдюха-то, молодой мужик, на войну уходит, а они, тоже мужики, пока дома остаются. У Авдюхи, значит, все козыри перед ними налицо…
Варька — та время от времени принималась кормить дочь: вытаскивала из глубокого выреза широко-округлую, сочащуюся молоком грудь и, полуотвернувшись, зажав пальцами напрягшийся сосок, совала его в рот Зойке; Зойка сладко чмокала, а Варька сидела хмурая, нахохлившаяся, чужая всем — даже в эти минуты, когда родные прощались с Авдюхой, который вернется ли еще живой, да и когда вернется? — вот вопрос…
И вот одна Катя, сидя на лавке с широко расставленными ногами — привычно сидеть ей мешал большой, на шестом месяце живот, который упирался в окрай стола, — только одна она не сводила глаз — ни на минуту, ни на секунду — с Авдюшки, всей горечью, всей любовью глаз своих как бы внушая ему одну мысль: только вернись, вернись, мой милый, только не погибай там, неизвестно где, неведомо в каких краях…
Она чувствовала: была близка к обморочному состоянию, ноги отнимались, кисти рук — литыми гроздьями — безвольно лежали на скамье, живот тяжелым грузом опадал на колени, сердце исходило ноющей тоской: а вдруг и правда — последний это раз для них, последний вечер видятся, последние слова друг другу говорят? Но не хотела верить этому, не могла, и от двойственности своего состояния — веры и безверия — и была близка к обмороку.
Слава богу, никто хоть с ней не разговаривал (она бы, видно, и сказать ничего не смогла, а сразу бы повалилась с лавки без чувств, — так ей казалось), изредка только или отец Авдюхи, или ее собственный отец — Илья Сомов — говорили как бы за нее, заверяли Авдюху:
— А за Катеринку не беспокойся… в обиду ее не дадим. Да и внучку-внучонка на ноги подымем — это уж кого нам Катерина подарит… — И улыбались ласково, с усмешливой подначкой поглядывая на Катю. А она будто и не слышала этих слов, не понимала, продолжая во все глаза — и только так — смотреть на Авдюху.
Эта ее жалостливость и была, наверное, тем главным, что решило — когда-то — совместную их с Авдюхой судьбу. …Варька, бесовская и вздорная девка, сгоравшая в любви к погибшему Силантьеву и неожиданно родившая бог знает от кого — от проходимца Клима Головни, не то что разговаривать, а даже видеть с тех пор не могла бывшего своего ухажера Авдюху Куканова. Кто он для нее был? Сопляк — не больше, ничего еще не понимавший ни в жизни, ни в любви, да и бабы-то толком не знавший, не ведавший, что за страсть такая гонит его к женской юбке, что за мука точит… Раньше Варька хоть гуляла с ним иногда, хоть до разговора снисходила, а теперь? — да смешно и подумать, что она могла теперь обратить хоть какое-то внимание на него. И даже не так — не в Авдюхе Куканове было дело. Сама жизнь, казалось, развалилась для Варьки на две половины — с пропастью между ними: там, в прежней жизни, было все, в этой, нынешней, не было ничего, и никакого мосточка, никакой даже узкой жердочки не виделось Варьке, чтоб соединить смысл с бессмыслием. Так что — по сути дела — Авдюха Куканов был ни при чем, Варька просто отгородилась от мира, обозлилась на него, как наливающаяся ненавистью шипящая гусыня, когда ей кажется, что кто-то посягает на ее суверенную территорию. Территория Варьки была: «Оставьте меня в покое! Не лезьте в душу!» Переругалась с отцом, с матерью, с односельчанами вовсе разговаривать не хотела (ее, как водится, и осуждали, и жалели, но больше — осуждали; так чего Варьке было церемониться со всеми?!), и только одна Катя знала тропинку к Варькиной душе — не столько через дочку, которую Катя помогала сестре нянчить и растить, а через редкие, очень редкие разговоры про Егора Егоровича, про жизнь и смерть его, про Варькину безысходную любовь, которая запеклась в ее душе, как спекается кровь на рассеченной ране. Варька как будто лишилась рассудка — не в том смысле, что сошла с ума, нет, а в другом: перестала соотносить причины и следствия, правду и ложь, искренность и фальшь, — ей все теперь казалось ложью, все вокруг были виноваты в ее горе, — и хоть она ничего не говорила, никого не обвиняла в открытую, но это ощущалось по ее глазам, жестам, мимике, редким озленным словам, которые нет-нет да срывались с Варькиных губ. Как в кокон, спряталась Варька в свою беду, но и в коконе этом вела себя не тихо, не смиренно: мол, лишь бы меня не слышали, не видели, — нет, вела себя так, будто правда была за ней, а люди кругом — свои ли, чужие — только раздражали и злили ее беспросветной глупостью, непониманием правды жизни, притворством и взаимной, устраивающей всех ложью.