Выбрать главу

На самом деле ничего столь уж необычного в пальме на хампстедской лужайке не было, и любой другой на моем месте удостоил бы ее лишь беглым взглядом, но так уж случилось, что именно она (а если и не она, то что–то иное) позволила мне наконец излить мое презрение к миру и его безграничной пошлости в произнесенном негромко, но отчетливо проклятии, которое я вынашивал в своей душе с той самой минуты, как покинул дом: «Черт бы побрал всех журналистов на свете!»

Я родился в благословенном 193–году, но писать (к большому изумлению моих соучеников и учителей в Кембридже, которые ожидали от меня стремительного прогресса) начал довольно поздно. На последнем курсе я осиротел; трагедия эта оставила меня со значительным состоянием, и у меня не было необходимости зарабатывать на хлеб литературным самовыражением любого рода, так что вплоть до самого конца шестидесятых я осчастливил мир только одним коротким и не оставившим заметного следа исследованием, посвященным художникам–маньеристам шестнадцатого века, — это было ненамного больше, а скорее, значительно меньше того, что следовало ожидать от глубокоодаренной личности, каковой все меня считали. Во всем же остальном этот период моей жизни оставался полной загадкой как для тех людей, с кем в университете у меня завязались дружеские отношения (впрочем, таких было немного), так и для столь же незначительной группы читателей, критиков и коллег–писателей (ибо если кто вполне заслужил сомнительный ярлык «писатель для писателей», так это я), которые, после быстрой публикации в период с 1969 года до середины следующего десятилетия одного за другим четырех моих романов, обнаружили в моих писаниях признаки «незаурядного и своеобразного таланта».

Упомянутые четыре романа — которые частенько называли, к моему немалому раздражению, не иначе как тетралогией — были объединены общей темой жертвенности: категории этой автор приписывал если и не вполне религиозное, то все же, по меньшей мере, эзотерическое значение. Невзирая на это, их обычно трактовали (особенно во Франции, где мой литературный вес был гораздо выше, чем на родине, и где мои опусы сравнивали с произведениями Бланшо{1}) не иначе как аллегорию того состояния обычной и мучительной неуверенности в себе, в каком пребывает писатель, когда за письменным столом создает свое произведение.

Моя проза была тщательно проработанной, без поверхностного блеска и, на первый взгляд, бессобытийной (не считая того происшествия, вокруг которого вращалось все повествование), практически лишенной исторических привязок, несмотря на отдельные и, как полагали многие, чересчур навязчивые упоминания о холокосте. Назвать ее проявлением личного опыта можно было только в некоем парадоксальном смысле, отталкиваясь от многочисленных и весьма двусмысленных отрицаний автором подобного подхода; именно они позволяли предположить, что в стилистике моего письма отражается состояние сознания, описываемое французским термином mise en abyme{2}, — иначе говоря, попытка автора отстраниться от созданного текста, дабы скрыть тот факт, что написанное рассказывает слишком многое о нем самом. (Недавно, например, один из моих американских толкователей произвел нечто вроде небольшой сенсации в академических кругах, продемонстрировав, что не только во всех моих опубликованных текстах, как художественных, так и нехудожественных, но даже в тех редких фрагментах, где происходит обмен репликами между персонажами, я ни разу не прибегнул к местоимению первого лица единственного числа: проще выражаясь, даже в тех случаях, когда я говорил от лица одного из героев, я ни разу не использовал в тексте слова «я».) Как бы то ни было, коммерческого успеха мои романы не имели. В Англии, где невиданный сдвиг в нравах общества привел именно в те самые годы к ослаблению цензуры, мой сдержанный, размеренный язык пришелся совершенно не ко времени. И даже по другую сторону Ла–Манша аполитичность и вопиющее безразличие к идеологии, присущие моим произведениям, оттолкнули от них немало потенциальных читателей.

В течение последовавшего десятилетия все оставалось неизменным. Я прекратил писать — точнее, публиковаться — и одновременно с этим перестал посещать театральные премьеры и званые вечера; впрочем, и прежде я никогда не был особенно прилежен в исполнении светских обязанностей. Говорили, что я женился, что жена моя намного старше меня и не имеет никакого отношения к литературным кругам и что я веду жизнь затворника в своем хампстедском особняке. Годы шли, время от времени обо мне ходили те или иные слухи: рассказывали, что я путешествую по миру, что единственные мои настоящие друзья, с которыми я по–прежнему поддерживаю отношения, — это небольшая компания кембриджских профессоров, что жена моя умерла, — по правде говоря, мир, по горло занятый собственными проблемами, уделял не столь уж много внимания моей скромной особе. Люди даже и не подозревают, что большая часть писателей именно так и живет, почти не общаясь с миром, причем и мир и писателей такое положение дел вполне устраивает.