В строгом смысле слова сам миф сложился к XII-му столетию, то есть в период, когда элиты предпринимали могущественные усилия по установлению социального и морального порядка. Речь шла именно о «сдерживании» вспышек разрушительного инстинкта; ведь религия, нападая на него, раздражала его. Летописцы, проповеди и сатиры этого столетия раскрывают нам, что оно познало уже первый «кризис брака». Последний вызвал резкую реакцию. Тем самым успех Романа о Тристане состоял в том, чтобы упорядочить страсть в рамках, когда она смогла бы выразиться в символическом удовлетворении (так Церковь «включала» язычество в свои обряды).
Но если эти рамки исчезнут, то страсть не перестанет существовать. Она всегда столь же опасна для общественной жизни. Она всегда стремится вызвать со стороны общество наведение полноценного порядка. Отсюда историческое постоянство отнюдь не мифа в его первоначальной форме, но мифического требования, которому отвечал Роман.
Расширяя наше определение, мы отныне называем мифом это постоянство типа отношений и реакций, им возбуждаемых. Миф о Тристане и Изольде больше уже не просто Роман, но феномен, который его иллюстрирует, и влияние которого не прекращало распространяться до наших дней. Страсть темной природы, динамизм, возмущаемый духом, возможность, сформировавшаяся в поисках принуждения, которое ее возвышает, очарование, ужас или идеал: таков миф, нас терзающий. Именно то, что он утратил свою первоначальную форму, и делает его таким опасным. Падшие мифы становятся ядовитыми, как и мертвые истины, о которых говорит Ницше.
3. Актуальность мифа; причины нашего анализа
Не нужно было читать ни Тристана Беруля, ни Бедье, ни слушать оперу Вагнера, чтобы в повседневной жизни подвергнуться ностальгическому господству подобного мифа. Он передается в большинстве наших романах и наших фильмов, в их массовых успехах, в удовольствиях, которые они пробуждают в сердцах мещан, поэтов, неудачно поженившихся пар, посредственностей, грезящих о чудесной любви. Миф воздействует повсюду, где страсть мечтательно воспринимается как идеал, а не устрашает как губительная лихорадка; повсюду, где призывается, заклинается его фатальность, воображаясь как прекрасная и желанная катастрофа, но не просто как катастрофа. Он живет в самой жизни тех, кто считает, что любовь – это предназначение (таковым являлся смысл Романа); он сплавляется с немощным и мечтательным человеком, чтобы поглотить его чистым пламенем; он – сильнее и вернее счастья, общества и морали. Он живет в нас самой жизнью романтизма; он предстает великой мистерией той религии, жрецами и вдохновителями которой стали поэты минувшей эпохи.
Впрочем, об этом влиянии и его мистическом естестве мы располагаем прямым доказательством. Оно здесь будет дано даже благодаря определенному отвращению читателя к рассмотрению моего проекта. Роман о Тристане является для нас «священным» ровно в той мере, в какой будет считаться, что я совершаю «кощунство», пытаясь его проанализировать. Конечно, этот упрек в кощунстве обретает тогда совершенно безобидный смысл, учитывая, что он выражался в первоначальных обществах не тем предвиденным мной отвращением, но обречением виновного на смерть. Священное здесь, которое вступает в игру, не что иное, как темный и подавленный пережиток. Поэтому я вряд ли рискую большим, нежели увидеть читателя, закрывшим том на этой странице (конечно, бессознательный смысл подобного жеста есть убийство автора; тем не менее, он остается безрезультатным). Но если ты пощадишь меня, о, читатель, то стоит ли верить, что страсть уже не священна для тебя? Или просто, что нынешние мужчины менее слабоумны в своих страстях, чем в своих жестах порицания? При отсутствии заявленных врагов, где будет смелость, которую ищут писатели? Не придется ли применить ее против себя самих? И разве нельзя по-настоящему предаваться сражению с противником, которого ты носишь в самом себе?
Признаюсь, я сам испытывал досаду, когда один из комментаторов легенды о Тристане назвал ее «эпопеей прелюбодеяния». Формула, несомненно, точна, если ограничиться рассмотрением сухой данности Романа. Однако она выглядит не менее досадной и «прозаически» суженной. Можно ли утверждать, что моральная вина – истинный предмет легенды? И Тристан Вагнера, например, не оказался бы тогда всего лишь оперой прелюбодеяния? И прелюбодеяние, наконец, что это такое? Гнусное слово? Нарушение договора? Все это имеет место в слишком многих случаях; но зачастую мы сталкиваемся с осложненной картиной: трагическая и страстная атмосфера по ту сторону добра и зла, прекрасная или ужасающая драма… Наконец, это драма, роман. И романтизм происходит из романа…