Выбрать главу

— Старая стала, три года назад могла сколько угодно на полке валяться, а теперь нет, кости болят…

— О эти мужчины. Зачем они мне? Одни пьют, другие курят, мне и без них хорошо…

— Что ты, мясо в жаровне теперь никто уже не жарит…

Все эти красавицы, которых робеешь, на которых приучаешь себя смотреть как на сказку, внутри, конечно же, по свойственной всем одной человеческой природе оказываются обыкновенными простыми людьми. Которые тоже, как и все, хотят простых естественных отношений, тепла и обыденного, желаемого всеми “смертными” людского счастья. И мало того, они еще и могут быть глуповаты (что меня в конечном счете и смутило больше всего: ну что с такой девчушкой может быть? Две недели любви? В то время как ей нужно совсем иное…), но им, красавицам, ум и необязателен. С них достаточно их все затмевающей ослепительной красоты… И — что делает красота!.. — я сразу стал замечать красоту всюду. Сразу отметил короткие пухлые запястья молодой матери двух детей, продолжающей попадаться на глаза в проходе, запястья, которые отдают чем-то домашним, соблазнительно сексуальным, молодым, общежитьевским, из городских рабочих кварталов, открыто чувственным. Стал замечать в вагоне много интересных людей, деталей, сцен, происшествий. И даже после долгой отстраненности опять повлекли к себе сами лица людей. Опять стало интересно человеческое лицо, в угадывании которого я так преуспел прежде. Опять стал находить прелесть в его выражениях, масках, даже глупых ужимках. Находить прелесть во всюду ведущихся простых пустячных разговорах, в пустом обыденном времяпрепровождении. И даже показались гениальными слова мужиков по соседству: "А что не пить? Что делать-то еще?!." И это, видимо, и было отпущенное мне счастье. О том, что оно временно, я, естественно, знал. Вот так сидеть и смотреть. Мы напротив друг друга. Вокруг нас люди… Пожилой мужчина, вынужденный все же уступить нижнее место соседке, кряхтя, лез на верхнюю полку, и там, ворча и отвечая на поощрительные слова соседей о долге мужчины, сказанные ему вдогонку, раздраженно заявлял, что он старик и давно уже не мужчина… Или мужская компания по соседству готовилась к выходу из поезда и, как выяснялось, к встрече с невестой, к которой взрослые мужчины везли жениха, рыжего, вихрастого, веснушчатого парня…

— Что ты, ты такой справный, красивый…

— Ну, положим, не испугать ее моя главная задача…

Прошел мимо парнишка из чужого вагона. Прошел по проходу половину пути, заметил Таню, оглянулся.

— Ну еще раз оглянись, — она недовольно ему вслед. Он и на самом деле в конце вагона опять оглянулся.

— Вот ведь! Ну, еще раз оглянись?

Он и еще раз от самой двери на нее посмотрел.

— Вот ведь? И чего оглядываться?..

— Нашел, видимо, что-то примечательное, — улыбаюсь я.

— Ничего особенного. Обыкновенный человек.

Я лишь прикусываю губу и отворачиваюсь в окно. Или наблюдаем за древними старушками в конце вагона, одна из которых, назвавшись бывшей актрисой, жестикулируя старческими морщинистыми руками, без конца декламирует что-то остальным. А то слушаем своих соседок, как они прорабатывают меж собой молодую мать, которую тетя Оля застала в тамбуре целующейся с матросиком. И, главное, ничего не надо из себя вымучивать, ни острить, ни развлекать. Хочешь — говоришь, хочешь — нет. Не стараешься привлекать ее внимание. Нечего говорить — смотришь в окно, и не угнетает молчание, хотя она напротив тебя и тоже в окно смотрит. Что и говорить, это безусловно счастье… Бабушки еще создавали фон (для них вся ситуация была вообще как специально для наслаждения):

— Любовь с первого взгляда — это на всю жизнь. Так и бывает. Муж мой двадцать лет до самой смерти меня на руках носил…

— Да, — поддерживала другая. — Любовь с первого взгляда самая крепкая…

И так было приятно в этой простецкой семейной атмосфере купаться. Таня стала обыкновенная, ей не нужно уже было стараться исполнять роль дамы, и я тоже окунулся в эту простецкую жизнь, причем, до такой степени, что стал говорить про какие-то тряпки, что где покупают, и забегая вперед скажу, что к концу поездки до того опростился, что чуть ли не начал говорить вместо “сходить с поезда” — вслед за всеми “слазить”. И со смехом думал о самом себе: вот стоило судьбе послать мне раз в жизни красивую девушку, скажем даже так… божественной красоты девушку — и дать понять, что и такая в моей жизни может быть, и все мои отрешенческие искания, все мои противообыденные духовные убеждения исчезли как дым, и я стал бесстыдно, откровенно, недуховно, обыденно счастлив, и с жадностью ухватился как раз за то, чего всегда избегал и что презирал. И вот верх бесстыдства: я начал рисовать Таню открыто. Чтобы заручиться еще большей к себе симпатией и зная, какое действие всегда это производит на людей, снова, уже сознательно, вытащил альбом и на глазах у всех начал делать с нее наброски. Ну и окончательное мое падение было в том, что я говорил ей, глядя опять в окно: “Иногда хочется уйти в лес, срубить себе там дом, и больше уже никогда оттуда не возвращаться…" — чувствуя в то же время, что ни в какой лес в данный момент мне не хочется, что это я просто для произведения впечатления свою былую, сокровенную и ведь в свое время глубоко искреннюю, выстраданную мысль говорю… Ну а потом, разумеется, этот приступ обыденности и счастливого "опрощения" все равно благополучно закончился, дозволенная мера моего восторга падения, или, как это еще можно назвать, "бунта плоти" — исчерпалась до дна, поскольку платонического моего любования Тане, конечно же, оказалось мало. И "роман" наш, не получив должного подкрепления, тоже повернул к концу, первым свидетельством чего явилось то обстоятельство, что, как это давно и ожидалось, и даже начинало вызывать уже недоумение своим долгим отсутствием, наконец появился он.
И листья бамбука, Что каплями росы покрыты, Не так влажны, Как мой рукав, Когда я сплю один… Томонори, Япония, Х в. Жизнь человеческая на самой вершине человеческой мудрости, равно свойственной всем народам мира, независимо от занимаемой территории, уровня развития и религиозной принадлежности, одинаково счастливая и несчастливая, всегда почиталась суетой. И не потому только, что с таким отношением к собственному существованию человеку легче избегать страданий, а потому, что с точки зрения пресловутого и исключительного свойства высокоорганизованной материи, сознания, нераздельной собственности человека, она на самом деле является суетой. Для сознания в его последовательном стремлении к постижению сущности мира, все в жизни, вместе с любовью и ненавистью, радостью и страданием, восторгом и отчаянием, является лишь материалом, исходным фактом, средством познания жизни, лишь иллюстрацией незыблемости главного закона природы: диалектики, — которая в обыденном повседневном применении, в повседневной житейской человеческой практике понимается как то, что все в жизни не вечно, и любые радости и счастье неизменно переходят в обязательно грядущую за ними боль… Еще в Чите, когда в наш вагон сели солдатики, мы с Таней вдвоем всех их обсудили и выделили даже одного очень славного и хорошенького. Солдатики устроились в купе Люды — молодой матери с двумя детьми — дополнив морячка, и в последнем купе рядом с бывшей актрисой. И, естественно, они Таней увлеклись… Но и Таня изменилась тоже. Это было в предпоследний день, когда она попросила меня поменяться с ней местами, сказав, что не любит сидеть навстречу движению поезда. Потом стала говорить “скучно, скучно, ну почему мне так скучно. Скорей бы домой!..” Ну а потом я посмотрел назад и увидел, что там сидит тот парень… Безусловно, я отдавал себе отчет в том, что так рано или поздно будет, но как всегда, получилось это все равно очень неожиданным и очень больно. И вот они уже сидят рядом, бок о бок, в нашем купе. У Тани на коленях трехлетняя девочка, дочь Люды, опять исчезнувшей куда-то вместе с морячком; солдат делает вид, что пришел к нам из-за нее.

— Лена, пойдем со мной.

— Не ходи, дядя плохой, — отвечает Таня.

— Нет, это плохая тетя. А у нас ведь лучше, у нас музыка. Пойдем, Лена, в карты играть будем.

Лена пролепечет только:

— Нет, не поду.

Солдат:

— Ну тогда и совсем не ходи в наше купе…

Но не уходит, опять уговаривает:

— А тетя жадная.

— Нет, нет, он обманщик. Скажи, дядя обманщик.

— Манщик.

— Ты ведь со мной поедешь?.. А дядя вредный…

Девочка сидит на коленях, и на нее направлена избыточная ласка двух человек, которую они с удовольствием потратили бы лучше друг на друга… И все это так трогательно и узнаваемо, так повторяемо у всех тысячу тысяч раз… И тысячекратно обидно, что она выбрала именно его. Того как раз солдатика, который и мне понравился и о котором я еще сказал, что он в гражданской одежде будет выглядеть хорошеньким как грум… Грешным делом я все-таки подумывал, что она не обратит на него внимания. Ведь я, что там ни говори, все же художник . Но она так проста, так молода… Стоило ей — не без моей, кстати, помощи — расстаться с ролью неприступной красавицы и дамы, и она стала приветливой и доступной для всех. Да и дамой-то быть, признаться, это она во многом для меня старалась… Я сначала еще думал так: попрошу у нее на прощание адрес. Всего лишь адрес. Скажу: "Я художник. Художнику полезно иметь в другом городе знакомую девушку. Особенно хорошенькую". И добавлю, конечно: "В деловом отношении, разумеется. Как модель”. Я никогда, понятно, не приеду к ней (какая там модель!..). Но адрес все-таки будет. Пугает всегда необратимость. А так оставалась хотя бы надежда. Ею можно было бы утешиться и постепенно привыкнуть. Но она не дала мне и для на привычку , и мне предстояло наблюдать еще и весь этот процесс… Она только заговорит с ним, и становится такая оживленная, улыбчивая… Да они еще и так подходят друг другу, молодые, зеленые. Вот ей надо было, чтобы он к окну у тамбура вышел, она и Леночку туда утащила. Чтобы он пришел. И он пришел. И они стоят и, обо всем забыв, разговаривают… На улицу на остановке выйдут и стесняются друг к другу подойти. Наивные, непосредственные. Не то, что я, со своей взрослостью, опытом и вечной рефлексией и невозможностью уже в принципе таким непосредственным быть. Я никогда не был сторонником мнения, что красота должна доставаться пожившим многознающим мудрецам или, как это еще торжественно расписывают, гениальным уродам. Нет, напротив, меня всегда умиляли именно красивые, естественные, гармоничные пары, на которые всегда приятно со стороны взглянуть. Вот как они… Они — пара. Яркие, красивые. Они всегда будут хорошо выглядеть вместе: на улице, в кафе, на пляже, держась за руки, за свадебным столом, со своими детьми. И глупо рассуждать, что внешнее соответствие — это не самое главное, что есть что-то еще и пару люди могут составить и на какой-то другой основе. Какая ерунда. Уж для художника, человека ищущего всюду красоту, рассуждать так… Это ли не чушь!.. Рефлексия для человека — это как западня, как ловушка. Именно она, являясь началом сознания, выводит человека в высочайшую божественную сферу духа, но именно она же, лишая человека простоты и естественности, превращает его жизнь в бесконечную цепь немыслимой степени страданий и сложностей, привносит с собой истинное видение вещей, трезвое знание действительности. И как же обидно осознавать, что для найденной тобой красоты, или для увиденной, встреченной, или даже созданной твоими усилиями и художественным воображением, для твоей Галатеи, кто-то подходит больше, чем ты… Сколько раз говорилось о всех этих "художественно организованных натурах": завидная судьба, слава, редкостно интересная жизнь!.. И всегда забывается, что ведь все это дается только на что-то в обмен. И чаще всего в обмен как раз на невозможность уже по-настоящему полноценно счастливым быть… Вот напишет человек строки: “Февраль. Достать чернил и плакать. Писать о феврале навзрыд…” Или другой напишет полсотни великолепных картин девушек из кафе “Мулен Руж”, — и говорят: “Как хорошо! Какой талант! Как повезло человеку!.." И не видят, что это же все кровь? Это мука! И что у "художественно организованного" человека что-то получается хорошо, может статься, как раз лишь за счет того, что он мучается и страдает больше всех других… И какая там “завидная судьба”! Какая “слава”! Что слава?.. Создаст поэт шедевр и назовет его К***. И на протяжении веков люди эти стихи и эту К*** помнят. Но что поэту-то с того? Что ему с его грядущей славы? Даже если сама женщина, прочитав эти стихи потом, еще при жизни, пожалеет о былом? Что слава, что вековое признание? Разве может какая ни на есть мировая известность заменить человеку былой отказ и обыкновенную счастливую человеческую жизнь?.. И даже что касается меня… Все, что я написал здесь, читатель, это истинная правда. Я, конечно, не художник, я безвестный автор вот таких вот, подобных этой, сочиняемых мной и нигде не печатаемых повестей. И существует на самом деле такая девушка. Она жила в Свердловске, и я бы мог даже дать ее точный адрес, и даже фамилию, и отчество, и год рождения мог бы назвать!.. Но что я этим кому докажу?.. И пусть даже улыбнется мне удача и когда-нибудь сколько-нибудь известным я стану, и когда-нибудь может случиться, она прочтет то, что я написал, и поймет, что это о ней, что это про нее… Но разве удовлетворение от чьего-то позднего раскаяния может заменить человеку его сейчасную боль и его настоящую теперешнюю жизнь?.. А Таня уже и совсем не смотрит на меня. Даже из сострадания. Встречая же мой взгляд, отводит глаза как можно досадливее. Или вот еще по-прежнему любуешься ее профилем, когда она напротив тебя сидит и тоже в окно смотрит. И видишь, что глаза ее напряжены и бегают, так просто в окно не глядят, так помнят про устремленный сбоку взгляд. И вдруг она поворачивается к тебе — и такой радостью тебя обдаст; а, оказывается, это она мимо тебя, на него, взгляд бросила. Посидит-посидит за столом, поглядит недолго и очень невнимательно в окно, снова досадливо отвернется, встретив мой всюду следующий за ней и напоследок ненасытный взгляд, встанет, пройдется взад-вперед по коридору, поговорит с соседками, накинет кофту — и к открытому окну у тамбура опять… Выходя из вагона на улицу, он скажет ей что-нибудь насмешливое, она рассмеется и толкнет его локтем. А у меня от ревности так и обольется кровью сердце… Бабушки мои тоже, чуть сориентировавшись в обстановке, переметнулись на сторону солдатика: