И шли дни. Кончалась вторая неделя. Дни становились короче, а в одну из ночей сильный северный ветер сдул с деревьев почти все уже остававшиеся желтые листья.
И вот, в конце второй недели, в субботу, я наконец не выдерживал и срывался…
В деревню, где работала, тоже учителем, моя жена, из моей деревни можно было добраться только за сутки. С пересадками с автобуса на поезд, с поезда на автобус, и еще раз на автобус, и расписание не совпадало, и попутных в выходные дни не было и уложиться до понедельника нельзя было никак.
Поэтому я ехал своим ходом на старом, захваченном мною в деревню для недалеких поездок на охоту, видавшем виды, разбитом и работающем на честном слове мотороллере, который по ровной дороге, если у него включалась четвертая скорость и не было встречного ветра, мог развивать скорость до пятидесяти километров в час.
Я выезжал сразу после работы. И впереди по прямой, по опасным в осеннее дождливое время проселочным грунтовым дорогам, вдоль рек и озер, через перелески и вспаханные поля у меня было километров двести пятьдесят. Я выезжал поскорее, пока было ясное небо и пока еще не собрался идти дождь. И не было у меня более возбужденного и счастливого состояния, чем тогда, когда наконец уже необратимо решившись, махнув рукой на все раздумья, осторожность и рассуждения, очертя голову я бросался вперед. Я упивался своим риском и неизвестностью, и каждый пройденный из двухсот пятидесяти километров, каждый оставленный за собой был торжеством и в радость. И пока я сидел на мотороллере верхом, и пока он работал и нес меня, хотя и медленно, но неуклонно к жене, я был возбужденно счастлив, и возбуждение росло вместе с приближением темноты и ночи, вместе с приближением дождевых туч, быстро наползающих со стороны от горизонта, и чем сильнее нарастала неуверенность в двигателе, который, как часто и бывало, мог неожиданно в самый неподходящий момент подвести и заглохнуть, и чем больше росла неуверенность в колесах, которые всегда по случайности могли спустить, и чем тревожнее становилось на душе при взгляде на все более мрачнеющее небо, тем больше грусти скапливалось у меня в груди и тем сильнее я стремился к жене. И когда уже совсем становилось темно и мрачно, и я один под темным, застланным тучами небом, в ночи, затерянный на пустынной проселочной дороге в десятках километров от ближайшего жилья, в напряженном ожидании, что мотороллер мой вот-вот встанет, и я его уже не заведу, — Господи, как я любил ее тогда!.. Я плакал от своей нежности к ней, и встречный ветер размазывал у меня по лицу слезы; всматривался в единственный видный, высвеченный фарой участок дороги впереди, кусал губы, и уже не старался унимать себя и все плакал и вытирал мокрое лицо о рукав, не решаясь оторвать от руля руку.
А потом все-таки глох мотор. И в душе сразу — пустота. И полная тишина вокруг, и кромешная мгла с резко переставшей теперь уже светить фарой. Ни звезд, ни луны, ни неба, и ты один, и скрип подошв твоих сапог на земле доносится как бы со стороны. На ощупь, поскорее закрыть бензокран, чтобы не пересосало, проверить искру, бензин, и если неисправность в конце концов устранима, потом, когда, крутнув кикстартер, видишь, что завелось, и темноту ночи высветил красный габаритный фонарь, и теплота мотора, и ровный стук его, надежный живой стук под тобою, и такая нежность к этому живому существу-железу, и трогаешься плавно, осторожно, ласково, и едешь медленно, не насилуя, только бы, милый, довез, часто останавливаешься, проверяя колеса, протирая фару и давая мотору остыть…
Добирался я до деревни около полуночи. Стучал в дверь учительской квартиры и с невыносимо бьющимся в груди сердцем прислушивался к звукам в доме, слышал шорох, стук, шаги, скрип внутренней двери, звяканье снимаемого крючка…
И это, конечно же, была сама она!
А утром она была мила и любима, и словам нашим друг для друга не было конца. Но мне надо было уже возвращаться, и я начинал сборы и замечал, как на мгновение, блеснув, затуманивались ее глаза. Я уезжал. И всю дорогу помнил, как она махнула мне рукой у калитки, как я отвернулся, рванул и понесся, с комком в горле и все держа в памяти ее короткий прощальный жест рукой. Понесся на своей колымаге, не оборачиваясь, по ветру, почти шестьдесят километров в час. Глотая опять слезы и набирая все больше скорость. И чем хуже становилась дорога, тем сильнее я грустил и с тем большим остервенением прыгал, не сбавляя газа на ухабах и кочках…
А потом, спустя час-два, когда я останавливался в пути, чтобы размять ноги, глаза у меня уже были сухи. Было пасмурно, пустынно вокруг и одиноко. И тогда я возвращался к своей грусти и, возвращаясь, радовался, что у меня она есть. И, снова садясь на мотороллер, включая скорость, чувствовал, как накатывается опять на меня чувство тоски и потери. «Сейчас погрущу», — думал я и готовился к грусти, с какой-то тайной радостью отмечая, что у меня есть кое-что на пять часов одиночества длинной дороги. Есть чем заняться. Я садился на сиденье, включал скорость, трогался с места и начинал вспоминать и грустить. А в деревне на следующий день я был всем удовлетворен и покоен. То, что меня где-то ждут и любят, давало мне силу, и снова несколько дней я был деятелен, энергичен, полон сил, и готов был к любым свершениям, и ничто не представлялось мне невозможным…
ОДИНОЧЕСТВО
Первое время он еще думал, может быть, вернуться и все начать сначала, может, все наладится, исправится, будет хорошо…
Его мучила, изводила, просто уничтожала тоска. Он вспоминал сейчас об Натали с грустью, и вся их совместная жизнь не казалась ему такой уж страшной, напротив, вспоминалось только хорошее: вот они встают рано утром вместе, по очереди щелкают шпингалетом в ванной, одеваются, попадаются навстречу друг другу в коридоре, шумят в кухне, чистят обувь, завтракают на ходу, ворчат друг на друга за опоздание, но из дома выходят вместе и еще едут три остановки в одном автобусе, чтобы ей пересадка — и разъезжаются в разные концы города по своим делам.
Но он знал, что хорошо не получится, все останется как раньше, стоит только поддаться слабости, одиночеству и вернуться. А нужно рвать с корнем, навсегда…
Молодые парнишки, только что после техникума, приехавшие и жившие в комнате общежития вместе с ним, абсолютно его не знали, и ему было просто выбалтывать им свою печаль.