— Николай Михайлович, — вдруг едва слышно прошептал Багрянцев и глазами показал, чтобы Федотов наклонился к нему, — Николай Михайлович, — жарко зашептал он на ухо Федотову, — это я для них только бодрюсь, для врачей, чтоб не резали больше… Товарищ генерал, только ни одного слова им. А то опять на стол, опять резать, а к чему? Я же все чувствую, все понимаю… Спокойно полежать хочется. И чтоб никого — никого вокруг, тишина сплошная. Нет, нет! Это не о вас. Мне с вами хорошо. Помните, Николай Михайлович, к вам в батальон я приехал? Мальчишка безусый, а ершился. Правда, ершился?
Он смолк и обессиленно закрыл глаза. Федотов гладил его исхудалую руку и с трудом сдерживал слезы.
— Николай Михайлович, дорогой, не надо, — вновь открыв влажные, неестественно блестевшие глаза, заговорил Багрянцев, — не жалейте меня. Я же чувствую, как дрожат ваши пальцы. Жалеть меня не нужно. Я знаю, за что я… погиб. Конечно, жить хочется, но война… Фашисты это не только звери, — я это с первого дня войны понял, — это хуже зверей. Если мы их не остановим, не разобьем — все погибнет. И жена моя и сынишка опять, как мои мать и отец, в батраках ходить… Нет! Знаете, до меня-то у матери еще четверо детей было. Умерли все. Нет, не умерли. Самый старший замерз, когда помещик выгнал отца на улицу, и они с матерью сорок верст шли в январскую стужу. У матери два пальца на левой руке отмерзли, и братик замерз насмерть. А трое действительно умерли, только от голоду, в шестнадцатом году, когда отец на фронте был. Один я выжил, потому что родился при советской власти, в семнадцатом, в декабре… Я честно выполнил свой долг… За Родину нашу, за жизнь нашу советскую… и так все должны… Нам Родина дала все, и мы ей все… Я вчера и в письме так написал и жене и сыну… Вы устали, Николай Михайлович, пойдите отдохните… Только очень прошу: не надо жалеть, обидно, когда жалеют…
Глава двадцать седьмая
Доехав до самой Москвы, Канунников никак не мог припомнить всего, что было прошлой ночью, и от этого и от болезненной ломоты в голове и во всем теле был так мрачен, что шофер, всегда разговорчивый с ним наедине, за всю дорогу не смел вымолвить ни слова. То, что компания была всего из шести человек и что с ним была пухленькая брюнетка в ярком цветном платье, он хорошо помнил, а вот когда уехали все, куда делась брюнетка, как он очутился в саду под кустами сирени и все остальное, что было в эту ночь, растворилось, исчезло из гудевшей с похмелья тяжелой головы. Даже обычный стакан коньяку, который всегда после «основательной», как он говорил, выпивки спасал его, на этот раз не оказал никакого воздействия. Если бы не предупреждение начальника главка, что утром, возможно, будет совещание, он ни за что в таком состоянии не поехал бы на службу. Теперь же, зная строгость своего начальника, он ехал, проклиная и минувшую ночь и совещания, которые он считал самым трудным в своей службе.
Так, раздраженный и злой, приехал он в главк и сразу же попал под напор секретаря, который, выложив на стол целую кипу бумаг, настойчиво повторял:
— Нельзя тянуть, Владимир Андреевич, решать надо. Очень много срочных и весьма важных.
— Не сейчас, не сейчас, через полчасика, — отмахнулся Канунников.
Секретарь, забыв и страх и совесть, еще назойливее твердил:
— Срочные, нужные, а вы и позавчера не смогли и вчера не смогли.
— Сказал через полчаса — и баста! — прикрикнул Канунников и захлопнул дверь кабинета. Он хотел было присесть в кресло, перекурить, а потом приняться за дела, но не успел даже подойти к столу, как тревожно зазвонил тот самый телефон, на зов которого Канунников бросался, оставляя все дела.
— Канунников, слушаю вас, — схватив трубку, ответил он выработанным тенорком и всем телом склонился к столу.
Говорил сам начальник главка; всегда здороваясь любезно и приветливо, на этот раз отрывисто бросил: «Добрый день». Это сразу насторожило Канунникова.
— Какие у вас дела с Вышловским? — строго спросил начальник главка, и Канунников, моментально сообразив, что с Вышловским что-то случилось, незамедлительно ответил: