Другой больной, молодой человек, сам для себя сочиняет декреты. Он составляет каждое утро приказы о своем поведении в течение дня: «Быть бодрым», «Действовать!»
— Шутка сказать — действовать! — И рука Павлова с поднятым указательным пальцем делает стремительное движение. — Нуте‑с, нуте‑с...
Молодой человек скромен и застенчив. Да, он для себя пишет декреты, правила своего поведения. Павлов вслушивается дальше в клиническую запись: жизнеописание обычного человека, жизнь без больших событий, без творческих дел, без сопутствующих радостей или ошибок. Но вот он нашел, зацепил, извлек ниточку первого психического повреждения. Павлов начинает вычерчивать формирование психики человека. Недоставало некоторых подробностей, он теперь нашел первую червоточинку, позволяющую в строжайший материалистический рисунок уложить так называемую душевную жизнь, которую идеалисты всех времен считали таинственной и подсознательной.
Есть много общего в облике Павлова с обликом Льва Толстого. Из-под таких же нависших бровей смотрели на мир зоркие, молодые глаза. Оба так же, каждый по-своему, заглянули в тайники жизни, обогатив мир великой конкретностью познания сложнейших особенностей человеческого существования.
Вот он, под холодным солнцем Ленинграда, великий человек. Он еще не остыл, еще оживлен, еще, окруженный учениками, спешит что-то досказать на ходу, и машина, дожидавшаяся его у подъезда, медленно следует за ним. И теперь Павлов кажется не завершающим свою жизнь, а только начинающим ее, как вечно молодым кажется все, что связано с трудами и деяниями гения.
АЛЕКСЕЙ ТОЛСТОЙ
Все в Алексее Толстом было талантливо. Огромной мерой был ему отпущен талант, и его таланту писателя сопутствовали многие другие таланты. Он мог бы быть великолепным актером, всегда поражая артистичностью, будь то выступление на вечере с чтением своих произведений, бытовые словечки или литературная выдумка, к чему неизменно и с неизменным мастерством был он склонен.
Удивительно, как много народности было в этом человеке. Точно с младенческих лет шепнул ему народ заветное слово на ушко, и народная речь, образная, со своеобразными его, Алексея Толстого, оборотами и синтаксическими особенностями, зазвучала с самых первых его книг. Он чувствовал русский язык, как музыкальная душа чувствует музыку. Прошлое русского народа было для него источником этого чистого потока русской речи, ее органической мелодии, восходившей к былинным записям и «Слову о полку Игореве». Именно поэтому, обратившись к эпохе Петра, а впоследствии Ивана Грозного, он ощущал себя в этих эпохах своим человеком, не затрудняясь в языке, отдаленном столетиями: это был язык народа, а язык народа Толстой понимал и чувствовал.
Но к писательскому его таланту, которому обязаны мы многими превосходными книгами Толстого, надо прибавить его трудолюбие. Жизнелюбец, не пропустивший, наверное, ни одного случая повеселиться, Толстой может служить образцом писательского трудолюбия. Завет Плиния «Nulla dies sine linea»[1] мог бы служить девизом Толстого. Какая бы ни была шумная ночь накануне, как бы поздно он ни лег, — утром Толстой был в труде. Поставив рядом кофейничек с черным кофе, он уже стучал на машинке — поистине великий трудолюбец, писатель по профессии, а не только по наитию или ленивому вдохновению, чем иногда грешат наши писатели. Ни одного дня без черточки, и я не знаю, много ли дней осталось для Толстого без строчки, без страницы, хотя бы полустраницы ежедневного писательского труда. С утра в тишине квартиры, в большом, отличном доме на Малой Молчановке, уже стрекотала в те годы машинка под рукой Толстого, как стрекотала она затем на Ждановской набережной в Ленинграде, в Детском Селе, и снова в Москве, и под Москвой — в Барвихе...
Все было в нем органично — знакомый толстовский смешок с нарочитым похрапываньем, жест руки, которой плотно обтирал он лицо, прежде чем сказать что-нибудь занимательное или выступить в публичном месте, тесное сощуривание на миг глаз, чтобы потом с силой разлепить веки (точно смывая минувшее впечатление для лучшей зоркости), его манера набивать трубочку — все было особое, толстовское. Своим несколько высоким голосом умел он пользоваться превосходно, смеша, но сам не смеясь, а только скандируя смех, любитель крутых словечек и великолепный рассказчик. Я помню, как он скандализировал однажды на Тверском бульваре драматурга Мусина-Пушкина, ревниво относившегося к своему происхождению.