Выбрать главу

- Ну, матушка, с домашними делами потом... иди подожди в секретариате.

Оба они с Калабухом, должно быть, ушли - Соустин, не поднимая головы, слышал, как хлопнула дверь. Но женщина - он чувствовал - осталась в комнате. Вот она тихо подошла к его столу, она наклонилась над его головой. Ее телесное тепло, смешанное с духами, с фиалкой, жалело и баюкало его.

- Здравствуйте, Коля, - сказала она.

Соустин не мог ничего выговорить, в глазах все ломалось и плыло от слез, как тогда, в Мисхоре.

- Зачем все так случилось? - спросил он.

Женщина стояла над ним, поддаваясь ему, улыбаясь закрытым ртом, прежняя, неутоляющая Ольга, и те же под глазами припухлости, от которых глаза какие-то дремотные, воспаленно-сонные... Именно их сонность очаровывала, преследовала потом.

- Ты вправду пришла за деньгами?

- Ну, конечно, нет, - Ольга утешала, гладила его по голове.

Соустин взял ее руки и ладонью закрыл себе глаза. Вот и опять он с любимой, с любимой... Была темнота и бесконечный благодатный отдых. Она легонько отнимала руку.

- Коля, осторожнее... Когда мы увидимся?

Завтра вечеринка в редакции, послезавтра он освободится... ну, к семи. В переулке, да?

Ольга, лукавя, допрашивала его, она же знала заранее ответ:

- В каком переулке, скажи!

- В счастливом переулке.

Она вскользь оглянулась на дверь и наскоро подставила ему теплые, чуть обветренные губы. В распахнутой ее шубке все было уступчивое, изласканное... Он потом сидел несколько минут, сладко ломая себе руки.

Вошел Калабух, неся рукопись обратно; лицо его пятнисто горело.

- Сколько здесь? Строк полтораста-двести? Сделайте заметку строк на сорок.

- Неужели все-таки печатать? - из сочувствия подивился Соустин.

- Да, надо печатать! - резко оборвал Калабух. Соустин примолк. Очевидно, редакционный спор перерос уже в иную сферу, где не место было беспартийным замечаниям, где стиралось беспрекословно даже самолюбие Калабуха. С Соустиным разговаривал член партии.

Впрочем, Калабух не мог подавить какой-то хандры, тотчас начал одеваться, набивать портфель как попало. Он сказал, что сходит пока к Китайгородской стене, на книжный развал, посмотреть что-нибудь из книжонок, а потом зайдет часа через два - подписать полосу. Соустин вздохнул освобожденно: ему необходимо было хоть раз пробежать с распылавшейся головой по морозному ветру вокруг ГУМа.

Калабух нес добычу с книжного развала: полного Гейне без переплета и несколько философских сборников предвоенного времени. Этот вид азарта овладел им лишь за последние два года, когда Калабух обосновался, наконец, по-семейному. Может быть, он заразился им с тех пор, как побывал в профессорских квартирах, где самый воздух от изобилия книг подернут благоговейным библиотечным полусумраком; может быть, того требовало, по его мнению, то дело, которым он горел сейчас с мальчишеской страстностью, освоение высшей культуры: ему тоже очень хотелось видеть все четыре стены своей квартиры на Остоженке до потолка замурованными в книги, хотелось того же солидного полусумрака. Пока за два года он заполнил лишь две стены. Тут были, конечно, классики марксизма, были кое-какие классики философии в переводах, целая полка пестро-красочной "Академии", а среди прочего, составлявшего шестьдесят процентов, рыхло-беспереплетного, ощерившегося драными корешками и почему-то особенно милого сердцу хозяина барахла (пристрастие к случайным, дешевым находкам!), можно было найти и том Ницше, и собрание сочинений Горбунова в приложении к "Ниве", и "Университет на дому", и книгу Леонтьева, и библию без двух первых страниц, и старый альманах "Шиповник".

Удачная покупка несколько загладила даже дневную неприятность. Гейне стоил всего три рубля,- Калабух похвалился перед Соустиным, - полный Гейне! А философские сборники обещали немало вкуснейших минут: в подлиннике познакомиться с представителями рафинированной идеалистической мысли предреволюционных лет (тут институтская публика обычно многим пренебрегала, довольствовалась передачей из вторых рук или даже сносками, помещавшимися внизу страницы, под звездочкой), самому критически проследить, из какого угла завивается здесь ядовитая метафизическая паутина; полезно было бы даже, для иллюстрации, в этих целях цитнуть при случае на семинаре подлинного Лосского, Франка, Бердяева... А "Творческая эволюция" Бергсона уже сегодня могла скрасить докучные часы дежурства.

Потеплевший от хорошего настроения Калабух предложил секретарю поехать домой вместе на машине: хотя Калабух и не был членом бюро райкома, райкомовская машина еще предоставлялась ему как бы по инерции. Портфели по отделам застегивались; рабочий день временно затухал в редакционных клетушках, чтобы вспыхнуть тысячесвечовым светом в ночной типографии.

Сегодня там набирался ответственнейший номер газеты.

У подъезда в сумерках порхал шерстяной, нетающий снег, первый снег за осень, белым налетом набивался в расщелины булыжной мостовой. Хлопья его сияли насквозь в цветных, леденцовых огоньках иллюминации. Что-то из прошлого поднимала мрачно-красноватая озаренность камней.

Когда машина тронулась, Соустин сказал:

- Мне подумалось: вот мы два дня кипим, суетимся, нервничаем, готовим праздничный номер. Телефонные звонки, спешка, головы трещат, и так везде и всюду. А ведь не каждый вспомнит, переживет по-настоящему, от сердца, что вот ровно-ровно двенадцать лет назад был такой же вечер, в сумерках так же падал снег и какие-то солдаты сходились к Зимнему дворцу...

До Калабуха дошло, он насупленно, с достоинством кивнул.

- Да, да, вспомнить есть что, товарищ Соустин.

Машина замедленно шла центральными площадями. В колоннах Большого театра пылали знамена как бы над уходящей вглубь толпой. Окончивший свою работу народ кружил в разноцветном снегу, скапливался у трамвайных и автобусных остановок, рвался ехать и жить. Для иных после службы только начинался настоящий день. В семью, в семью, где такой уютный, почти солнечный круг падает из-под абажура на обеденный стол! Пусть хоть на вечер оглохнут чувства, немного присомкнутся глаза, и вот ты на глухом милом острове, ты ерошишь головенки своим ребятишкам, тебе несут чай, захочешь развернешь "Анну Каренину", поговоришь с женой... Над сутолокой, над огнями вечерних улиц летел курносый, насупленно-деловой профиль Калабуха. Калабух продолжал мыслить вслух. Да, ровно двенадцать лет назад - то был настоящий, народной глубиною рожденный напор! Но от восстания революция переходит в глубокие органические процессы, в новые скачки.

- Наше дело - подталкивать и верно направлять эти неизбежные процессы, товарищ Соустин, а отнюдь не пресекать и не насиловать их, - вот в чем правильное революционное руководство!

Может быть, огни и воспоминания слишком возбудили Калабуха, развязали его? Но ведь он был из тех немногих ценимых, которым позволялось чуть-чуть больше, чем прочим.

Вот он, Калабух, полулежал, покачиваясь. Конечно, и его тело, тело сурового партийца, тоже было человеческое, любило побаловаться, покачаться в мягкой машине. Соустин прощал, потому что понимал. И можно было чувствовать себя успокоенно под крылом этого большого, прочного человека. За ним мерная государственная жизнь, без ломки, без будоражных бросков, а значит без тех пересмотров и неизвестностей, которые могут свалиться на голову завтра же (Зыбин!) и еще дальше отбросить Соустина от вожделенной, не дающейся цели, без которой не жить... Да, органические победоносные силы возьмут свое!

Вспомнил:

- Кстати, товарищ Калабух, я без вас сдал подпередовую в набор. Там одно выражение вычеркнуто.

Калабух обернулся, мрачнея.

- Как вычеркнуто?

- То место, где говорится, чтобы... наступать на кулака, не подрывая производственных возможностей деревни. Вот именно это "не подрывая" вычеркнуто, судя по зеленому карандашу, товарищем Зыбиным.

Калабух помолчал, потом фыркнул:

- Т-тупи-ца!

Машина подплывала к Остоженке, к истокам бульваров. Послеслужебный народ доезжал здесь уже до домов, распложался с трамваев по улицам; мимо фонарей хлопчатым севом шел снег. Машина взлетала горбом Остоженки к переулку, где жил Калабух. Но он раздумал ехать домой и хмуро спросил Соустина, подвезти ли его на Арбат, к квартире.