Выбрать главу

Соустин решил сойти здесь: ему нужно еще потолкаться по улицам - для праздничного отчета. Он понимал, что теперь не до него.

Машина, фырча, заворачивала: шоферу было приказано - немедленно в типографию. Калабух, едва кивнув, сидел громовержцем.

Пусть... В лицо Соустину пахнуло снегом, свободой. Ольга обитала неподалеку, и этот поворот улицы, и монастырей на углу, и разбег трамвая сжились с торопливым, поздним ее шагом, с торопливым прикосновеньем щеки на прощанье. Не потому ли и сошел здесь, чтобы побыть на этой возвращенной ему земле?

А земля голубела, багровела от разрастающихся, ввысь вскинутых огней.

...Народ двигал свою большую тесноту медленно, величаво. Те же, что и в будни, каракулевые воротники, те же модницы, у которых юбки расхлестывались на ходу, обнажая крутые, телесного цвета коленки, парнишки в ядовито-клетчатых кепках, пожилые, выбравшиеся на улицу полностью, с семейными гнездами; но все это гуляло сегодня иначе, освещаемое непрерывным заревом сверху, гуляло население фантастической и вместе с тем реальной, противопоставленной всему миру страны.

Соустин оглядывал текущие мимо него, радостно глазеющие лица. Вспомнился один недавний разговор с Калабухом. Как-то ночью Соустин показал ему с типографского балкона на путаную огнистую Москву (подумалось тогда: "Как, евангельский дьявол-искуситель, поставил его на краю скалы!") и спросил: "Скажите, товарищ Калабух, - только, поймите, хочется настоящей, нештампованной правды: не кажется ли вам, что, несмотря на месткомы, на общественность, на клубы, это пока город очень одиноких внутренне людей?" Ожидая ответа, почти уже раскаивался... Но Калабух замешкался лишь потому, что тоже хотел быть глубоким, нештампованным, и он ответил: "Ну, как вам сказать... В какой-то степени..." - и дальше начал что-то про переходную эпоху. Но ведь Калабух, коммунист, не сказал, не сказал все-таки прямо "нет"!

Мысли Соустина вдруг пресеклись. Он понял, что сам же, одновременно с этими мыслями, внимательно и как будто со стороны слушает себя. И не только слушает, но и безжалостно оценивает, какие и откуда идут эти мысли и действительно ли самая последняя и самая глубокая та правда, о которой умничал с Калабухом... То был смутный в нем и непостоянный судья... "Но если я тотчас же отмечаю в себе все враждебное, значит я внутренне знаю, где верное - то, настоящее, значит я не враг..."

Это утешило его; мало того, позволило осмотреться кругом с некоторым превосходством. У него были и другие основания, чтобы смотреть с превосходством: вот все эти люди праздно и бесполезно гуляли, а он, гуляя, выполнял работу, притом, как он считал, особого, благородного сорта работу, не какую-нибудь чиновно-канцелярскую. И уже первая фраза слагалась: "Чем ближе к центру, тем ярче на улицах многоцветные сияния, тем гуще и оживленнее поток трудящихся. Всюду видны..."

В самом деле, становилось все теснее; на площади, против Дома Союзов, народ уже не гулял, а стоял плечом к плечу, и иллюминованные фасады опускались в него, как в воду. Поднимали над головами детей. И дети, родившиеся уже советскими, растущие для нового, невиданного века, глазели на огни, и их малахайчики, их грубошерстную одежку обливало, как бы из будущего, голубое и красное зарево...

Соустин вынул записную книжку.

"Пять в четыре", - вот что главенствовало, сверкало из каждого угла.

И он записал про огненную пятерку, которая через каждые три секунды перечеркивалась победно вспыхивающей четверкой. Он списал также лозунги, развернутые в белом пожаре лампочек на колоннах Дома Союзов; в нынешнем году были не лозунги, а целые статьи с цифрами и процентами, даже какие-то диаграммные кривые... Так же, как и в заголовках Зыбина, и здесь все упрямствовало об одном... Он писал так долго, что прохожие начали медлить около него и заглядывать через плечо.

Потом через Красную площадь, мимо заборов, огородивших перестройку мавзолея, шел к Москве-реке. С того берега ударило в глаза солнечное пылание Могэса. Прилечь на парапет и смотреть в пламенно расцвеченную воду, как в сон... Пройденные, оставшиеся сзади улицы смешались в памяти в один чудовищный ворох огней и народа. А за ними еще какая нескончаемая, светящаяся глубь Москвы! Над туманным Замоскворечьем плавали там и сям многоцветные башни... Ясно, что Соустину никогда бы не охватить этого - не огней, а того, что подымало их в эту ночь, что разумелось за ними. Строчки, заранее придуманные, были пустячные, паразитные... Да и вообще газета только случайно спасла его от безработицы, и никогда у него не лежало сердце к этому ремеслу, в том-то и заключалось главное! Разве он не понимал, что скоро уж не нужно будет его умело сделанное словесное плетенье, его хваленый язык, сложно придуманный, полный отглагольных существительных, под Анри де Ренье, каким он обыкновенно писал свои отчеты о парадах на Красной площади и о пленумах Моссовета... А больше тут он ничего не умел, и другие обгонят его, те же Пашки, которые хотят все видеть, везде ездить, по каждому поводу горячиться, во все вмешиваться... Но ведь он тоже мог бы сделать кое-что, если бы ему дали ту, настоящую, его работу, мыслями о которой трепетал он с юности, о которой даже создавал себе разные сказки... Тот же Бохон учился ведь хуже его! Но нужное для этого напряжение все откладывалось и откладывалось; каждую ночь, засыпая, обещал себе обязательно завтра же или послезавтра выцарапать для себя, чего бы это ни стоило, возможность доучиться; пойти даже на отчаянность, для начала хоть уборщиком внедриться куда-нибудь в химическую лабораторию... Но проходили дни, и как-то не мог все собраться; проходили месяцы, и, засыпая, уже перестал себе обещать, и все тоскливее становились эти засыпанья с падающим сердцем, с безнадежно ломаемыми под одеялом руками: ведь ему, считавшему себя все еще неустроенным юношей, тридцать пятый год!

Семь лет назад Соустин, демобилизованный командир, шел утром вот по этому самому Каменному мосту. Перед ним, вся в солнце, поднималась впервые увиденная Москва, которую еще нужно было завоевать. И в то утро верилось, что завоюет, что непременно добьется своего, потому что и Соустин был участником добычи, он участвовал своим телом, жизнью. В то утро все начиналось заново. Отвалилась навсегда скаредная дедова кабала, не нужно было тягостные рубли тянуть с брата Петра на свое образование. Имущества только на плечах трофейная английская шинель!

Впрочем, имелись еще золотые часы - награда от реввоенсовета армии. Соустин любил иногда вспомнить, что он все-таки завоевал для советской власти три больших села. Села эти, находящиеся где-то на Южном Урале, назывались Лещиновка, Биялык и Маймашево. Соустин со своим батальоном взял их в 1919 году. Тогда горела кровь от снеговых вихрей, от мороза... Дальше предстояло взять даже небольшой заштатный городок, но тут комбата, к его досаде, подкосил сыпной тиф. Буйствующего, его связали и отвезли в тыл, в Верхнеуральск. Командование батальоном принял Миша Зайцев, командир роты.

Для больного комбата разыскали самую чистую избу - не то у попа, не то у лесовода. Дочь хозяина звали Таней - петербургская медичка, не окончившая курса. Наперекор шипящим родственникам, Таня приютила командира на своей постели, три недели спала подле него на полу, ходила за ним, обтирала теплой водой. Однажды в синий морозный вечер к станице подошел санитарный обоз. Командир почти выздоравливал, Таня пожалела и себя, и его и полежала с ним в этот последний вечер, просто полежала рядом, потому что он был еще как дитя. Потом в поезде, качаясь на подвесной койке, в тепле, командир читал Анатоля Франса; он едва лишь выходил из своих бредов, глаза сами закрывались от чересчур резкого дневного света, и Таня и Таис у Франса были одно и то же...

С Мишей Зайцевым он встретился, когда Колчака гнали уже под Омск. Миша застрял поближе, служил в армейском снабжении; он и друга пристроил около себя, в окружном военкомате. "Знаешь, Колька, я ведь, между прочим, женился", - удивил он Соустина. Вечером пили чай у семейного Миши, который был дельным, хозяйственным, хотя и не очень далеким парнем (коммерческого училища так и не окончил). Когда Соустин в первый раз увидел жену его Любу, от неожиданности показавшуюся ему невыразимо прелестной (не поверилось, что такая согласилась на близость с Мишкой), больно стало, как будто его обокрали... Но Катюша, сестра ее, тоже ему понравилась, - только на год постарше Любы и поспокойнее. Обе сироты, учительницы. С Катюшей сидели подолгу, от холода прикрывшись одной шинелью, и Соустин рассказывал ей про себя, про Мшанск, про непутевого отца, которого за озорство и драки звали "Собачкой". Один раз просидели так до утра. Тогда в последний раз - туманно, непоправимо, нездешне - прошел перед ним образ Таис. Это случилось, когда Миша с Любой уехали в Москву. Они ухитрились в Москве заполучить квартирку и небольшую комнатку в ней уступили на время Соустиным.