Выбрать главу

– Стоп! – сказал мой озабоченный друг, и машина накатилась на наши пятки. – Проверка. На вход в деревню. Старица Софья три года сохла. Попрошу продолжить.

– Не пила, – говорю, – не ела, всё на небо смотрела.

– Отгадка, – сказали хором. – Труба на крыше.

Впряглись снова.

Мы входили в деревню, в ее широкую, травой проросшую улицу, как в раскидистые объятья. Лужи стояли с ночи. Куры копошились брезгливо. Собака гавкнула несмело и поджала хвост. Голубь дорогу уступил. Вкатили машину, встали, сбросили с плеча лямку.

– Чуешь? – спросил мой озабоченный друг и округлил глаза.

– Чего?

– Да хоть чего.

Прикинул:

– Не...

– И я не чую... Нет напряжения.

Тогда и я округлил.

Избы редкие. Палисады цветущие. Яблоки повисли на яблонях. Корчаги на плетнях. Бабы выгоняли коров в стадо, истово шептали вслед: «чтоб со двора шли-играли, с поля шли-скакали...», а те выступали важно, вперевалку, каждая звякала боталом. Бабка глядела из ближнего окна, подперев рукой голову, поздоровалась первой. И запах хлебный, крутой, торжествующий так и пёр на нас отовсюду стеной сытости.

– Бабуля, – говорим, – хлебца не дашь?

А сами дрожим в сырости.

– Дам, – говорит. – Чего ж не дать? В избу идите.

Упрашивать не надо.

Пол выметен. Половики вычищены. Стекла протерты. Занавески постираны. Печь побелена. Изба протоплена. Кровать в покрывале. Герань в горшках. Лук под потолком в связках, от стены к стене, золотыми елочными шарами. И на столе, покрытые полотенцами, лежат караваи, один в один, сытыми поросятами, крутые бока выпячивают с краев.

– Раздевайтесь, – велит. – Всё сымайте. Сушить буду.

Уговаривать не надо.

Сбросили мокрое, сырое, заскорузлое, переминаемся в трусах.

А она уж тащит с печи: каждому штаны, каждому телогрейку, валенки прогретые – каждому.

Натянули, запахнулись, ноги вдели в тепло. У него руки торчат из рукавов, у меня штаны под горлом крепятся. Благодать Божья!

– Ах, – говорим, – ублажила, бабуля! Утешила и обогрела. Хлебца теперь давай.

И к караваю тянемся.

А у нее – губы поджатые. То ли сердится, то ли обижается, то ли фасон держит.

– Цыть, – говорит, – басурмане! Руки ополосните прежде. Хлеб, небось, не помои.

Побежали. Ополоснулись. Сели за стол чинно. А руки сами тянутся – обломить корочку.

– Молитву, – говорит, – знаете?

– Не...

– А чего знаете?

– Чего... – говорим. – Ничего не знаем. Таблицу умножения, и ту с трудом.

– Я уж за вас.

Взяла каравай в руки, качнула на весу с почтением, сказала строго:

– Бог на стене, хлеб на столе.

Потом нам протянула:

– Просим нашего хлеба есть.

Дальше было тихо. Только на зубах пищало да за ушами трещало. Мякишем давимся, корочкой хрустим, рвем, обрываем, с двух кусков кусаем. Теплый, пышный, ноздреватый: голову ведет от запаха.

А у нее опять губы поджатые.

– Цыть, нехристи! Хлеб-то уважьте.

Отняла каравай, пошла за ножом, а мы глядим жадно, с испугом: не отдаст еще.

– Конечно, – говорю печально, – всем сытым быть, так и хлеба не станет.

А друг мой – еще печальнее:

– Каков ни есть, а хлеб хочет есть.

Положила на дощечку, на ломти развалила, нам пододвинула:

– Ешьте. Матушка рожь всем дуракам сплошь.

– Ай да бабуля! Ай да красавица!

И заработали зубами. Один ломоть кусаем, другой про запас держим, на третий глаз кладем: перехватить поскорее.

– Хлебушек! – повело моего друга. – Ситничек! Пирование, столование, толстотрапезная гостьба! Бабуля, молочка не дашь?

Сходила за молоком. Принесла кринку. Разлила по стаканам.

Жизнь райская!

– Бабуля, открой секрет! Как хлебы печешь?

А она – строго;

– Дом прибери. Порядок наведи. Свету напусти. Хлеб из печи, что младенец у роженицы, в чистую избу идет.

– Всё, – сказал на это мой озабоченный друг. – Остаюсь здесь. Навечно. Куда мы бежим, граждане хорошие? Чего ищем? Всё есть тут.

– И я, – говорю, – остаюсь. И я. Много ли мне надо? Каравай на день да молока кринку.

– Не, – и локтем огородился. – Тебе не тут.

Смолотили каравай, на другой косимся.

– Передохните, – говорит бабка. – Не повредило бы?

А мы – твердо:

– Не повредит.

Мой озабоченный друг подхватил хлеб, качнул на весу, сказал с почтением:

– Хлеб выкормит, вода вымоет.

Распластал на ломти.

Этот мы уже не осилили. На половине застряли. Жуем с трудом, запиваем через силу: на сон потянуло.

Встали.

Поклонились в пояс.

– Матушка-государыня, спасибо.

На печь полезли.

Пихаем друг друга. Дожевываем лениво. А она веселится вослед:

– Хлеб-то оставьте.

– Не... Пусть будет.

Камень теплый.

Живот полный.

Потолок близкий.

Ломоть пахучий.

Так и заснули: с куском во рту.

2

Два глаза глядели на меня.

Два глаза: из глубин чьей-то души в глубины моей.

Глядели – не смаргивали, как считывали тайны мои, сокровенные помыслы, парения духа и муть на донышке.Тянуло исповедаться этим глазам, оправдаться, найти убедительные причины собственной непричастности, смиренно молить о снисхождении, которого ты, безусловно, не заслуживаешь.

И я принялся молить, и убеждать, и доказывать, но они были беспощадны, эти глаза, они требовали признания, полного и немедленного, и тяжесть уже навалилась на грудь – могильной плитой наказания.

– Ах, – подумал тогда я, – это же мои глаза! Это я гляжу сам в себя, я с себя считываю, – прекратить немедленно!..

И сморгнул наваждение.

Тогда и они сморгнули.

Сузились. Сложились в щелки. Опушились ресницами. Задрали торчком усы и разинули пасть.

Чтоб тебе!

Кошка – избной зверь.

– Поди прочь, – сказал я с омерзением. – Не то шваркну об пол.

Руки не поднять. Пальцем не шелохнуть. Воздуха не вдохнуть. Кошку не согнать. Погибаю бесславно на теплых кирпичах в тесноте и сытости.

– По-хорошему просят, – заныл. – Будь другом, уйди сама...

Ноль внимания.

Опять уставилась на меня – совестью разбуженной.

Тогда я перевалил голову на бок, чтобы ее не видеть.

Два глаза глядели от стены.

Два глаза – из глубин их души в глубины моей.

– Сгинь, нечистая сила! – заорал я, и кошка улетела с моей груди по крутой баллистической траектории.

А глаза остались.

И оттуда, от стены, исступленно и навзрыд:

– Избу надо купить. Сейчас же! Чтобы свое было. Огородное. Амбарное. Подпольное. Запасное – не покупное. Не желаю быть дачником. Владельцем – желаю быть!

Стоим на четвереньках, голова к голове, бормочем второпях, перебиваем сами себя:

– Чтобы печь была...

– И валенки теплые...

– И одёжа сухая...

– И хлеб с молоком...

– И лук – связками...

– И кошка, – черт с ней...

– Бабуля, – кричит вниз мой озабоченный друг, – избу не продашь?!

Аж осела с перепугу:

– Ты что... Что ты! Скажет такое...

Спрыгнули с печи.

Поскидали ее одежды.

Понадевали свои, сухие да прогретые.

– Бабуля, сколько с нас?

Не поняла:

– Это еще за что?

– За хлеб. За молоко. За печь теплую.

Опять губы поджала. То ли плакать собралась, то ли сердиться.

– Хлеб у меня не продажный. Молоко у меня не покупное. Печь у меня деньги не берет. Одарить бы вас чем?..

Теперь уж мы не поняли:

– За что это?

– Хлебца моего поели. В доме моем погостили. Одной-то как стыло: поминать вас буду.

И на табуретку полезла.

– Луку, – сказала. – По низочке. Крепкий да сладкий, такого и в городе нету.

– Не возьмем, – твердо сказали мы.