— Digame, — говорит голос. — Aqui La Quince. De parte de quien?[168]
— В чем дело, черт возьми! — врывается другой. — Здесь был Годдар, показал, где ставить противотанковые. Так приступайте!
— Pongame, — говорит голос, — con La Batallon Sesenta… Oiga… oiga![169]
Свечи мерцают на сквозняке — это дует из открытых дверей, где, запахнув на себе одеяло, стоит часовой; слух ловит отзвуки разговора, который, сидя на земляном полу, ведут Вальедор и бригадный комиссар Гейтс. Они сидят, тесно привалясь друг к другу; Гейтс говорит тихим голосом, невнятно; Вальедор — отрывисто, четко. Эти двое, такие разные по возрасту, далекие друг от друга по культуре и воспитанию, как породившие их континенты, сидят здесь в пещере, запрятанной в испанских горах, и беседуют, как могут беседовать лишь старые друзья, которые встретились много лет назад и с тех пор больше не разлучаются. Гейтс встает: ему еще объезжать позиции на передовой, а уж потом он ляжет на часок поспать.
Что-то тревожное витает в ночном воздухе — оно таится и в напряженной тишине, и в несмолкаемом гуле разговоров, и в топоте ног туда-сюда. Эта тревога ощущалась и сегодня днем, когда гремела вражеская артиллерия, когда снаряды ложились у самого входа в командный пункт и своды пещеры содрогались от взрывов авиабомб; когда кругами, словно исполинский стервятник, ходил в небе фашистский самолет-разведчик. Теперь ее чувствуешь снова в молчании этой ночи, почти нерушимом молчании — лишь изредка бухнет невдалеке тяжелое орудие, с лязгом проедут внизу по шоссе наши танки, властно заговорит далекий пулемет.
Вальедор с начальником штаба Данбаром изучают карты, на которых пронумерованы окрестные холмы. Годдар, по обыкновению размеренно, отчетливо говорит, его слушают разведчики и наблюдатели нашей бригады. «В дневное время эта точка просматривается», — замечает кто-то. Головы, склоненные над картами, сближаются; голоса звучат глуше; напряжение заметно возрастает. Поминутно раздается писк коммутатора, и Вальедор нагибается к телефону, стоящему под боком, слушает и сверяется с картой. Снаружи луна выходит из-за облаков, и видно, как по дну оврага бредут вверх мулы; эти терпеливые, выносливые существа доставляют наверх бессчетные ящики с боеприпасами. На пути в расположение батальонов им нужно перевалить через гребень холма.
А я думаю о бойцах — о тех, кто спит сейчас под луной, а когда ее сменит на небе солнце, пойдет под пули; о тех, кому предстоит изведать ужас битвы… и ее красоту. Ибо в борьбе, которую мы ведем, есть мощь и красота. Иначе война обратилась бы в кошмар без конца и без края, в нескончаемое расточение жизней и сил. Но здесь идет война особого рода, здесь воюет особого рода армия… это — народная война, и армия эта — народная…
Все так же высоко в небе светит луна, хотя уже три часа утра; я покидаю штаб, взбираюсь на гребень холма и выхожу на хорошо различимую тропу, которая отлого ведет вниз по склону в овраг, где серебрится ручей. В лунном свете моя непомерно длинная тень чернеет на белой тропе, и у меня такое чувство, будто я что-то вроде мишени в тире. («В дневное время эта точка просматривается» — а сейчас светло как днем.) Но никто не замечает меня — а возможно, не обращает внимания, — и я беспрепятственно спускаюсь к подножию холма, шагаю вдоль оврага, уходящего влево, и натыкаюсь на караульного, который показывает, как пройти к штабу линкольновцев. Вышагиваю еще не одну сотню метров, пока нахожу под прикрытием небольшого бугра низкую пещеру, а в ней — Вулфа, Уотта и всех прочих; они сидят на корточках и расправляются с коробкой шоколадных конфет, которую Джорджу прислали из дому. Они заняты, им не до разговоров, их сейчас не спросишь: «Ну, что нового? Совершил кто-нибудь сегодня геройский подвиг? Подкинем-ка новостей для «Добровольца»!» Мне встречается молодой Джим Ларднер, сын Ринга; он вышел из госпиталя и опять вернулся в свой батальон — он теперь командир отделения. Разыскав разведчика Лука Хинмана, я угощаю его сигаретой.
— Выкладывай все новости, какие подойдут для газеты.
— А у меня как раз такие, что не подойдут. — И он рассказывает. — Вышли мы позавчера на передовую, — говорит он. — Перед нами — гряда невысоких холмов, а дальше — здоровенная черная дура, и ночью нас, разведчиков, посылают взглянуть и доложить, что там делается. Мы докладываем: высота занята фашистами, а нам на это: не может такого быть.
Мы сидим в тени фигового дерева, и лица рассказчика мне не видно, но легко вообразить, как оно сейчас выглядит.
— Ну, мы опять докладываем: все точно, на холме засел противник, а нам говорят: «Это невозможно — бригада утверждает, что высота находится в наших руках». Ладно. В ту же ночь послали туда, наверх, роту Билла Уилера, с ней — разведчиков и наблюдателей. Разбили мы там лагерь, легли спать. Сегодня утром просыпаемся — стрельба с трех сторон, валят на нас, развернув знамена. Представляешь — с флагами в руках! Кое-кто вздумал было выкинуть белую тряпку. И Том Пейдж двоих пристрелил. Много осталось раненых, остальные бежали. Немолчун Клейн ухитрился спасти пулемет. Пятнадцать вернулись из всей роты.
Шагая назад по лощине, залитой лунным светом, я размышляю. Любопытная вещь, эта история не слишком глубоко тронула меня — оттого, возможно, что я не видел ее своими глазами. Когда работаешь, как я — на некотором отдалении от передовой, хоть тебе и слышно, что происходит, — появляется некая безучастность, прежде тебе не свойственная, и новости из вторых рук ты воспринимаешь примерно так же, как большинство читателей — газетные сообщения. Они не западают в душу. «В секторе X идут кровопролитные бои» — много ли это вам скажет? Дело в том, что, хотя я теперь на сравнительно безопасной работе, страх смерти разросся у меня в душе до таких размеров, что даже девятнадцатого августа, под ураганным огнем, я не знал ничего подобного. Только начинаю взбираться обратно на холм, где расположен штаб, как позади, с той стороны, где сектор линкольновцев, застрекотал пулемет, и у меня над головой затенькали пули. Я распластываюсь на земле, под уступом, и, даже когда стрельба прекращается, жду еще до смешного долго, не решаясь обнаружить свое присутствие на освещенной луною тропе. Когда ты не участвуешь в бою, мысль о смерти беспокоит Тебя куда больше, ведь здесь куда меньше вероятности встретиться с ней!
В пещеру на вершине холма, к тем, кто в ней спит и кто бодрствует, приходит рассвет — и фронт пробуждается. Прямо у нас над головой, в каких-нибудь двухстах футах от вершины горы, ведут бой эскадрильи самолетов — мы жадно наблюдаем за ними сквозь частично заложенный вход в пещеру. Один из фашистских самолетов сбит, и нам сообщают по телефону, что летчика, который выбросился с парашютом, взяли в плен и он будет доставлен в штаб. Неприятельская артиллерия засекла наш командный пункт с первых минут обстрела и засыпала снарядами длинный овраг, что ведет наверх, — снаряды рвутся прямо у нашего порога. Выйти по нужде и то не решаешься, так и терпишь весь день напролет. Акустика в пещере усиливает каждый звук, многократно повторяя его; со скалистого потолка сыплется пыль, под ним — гремящая пустота, а мы полеживаем на полу и ждем, что один из снарядов вот-вот неизбежно влетит прямо в дверь.
— Что творят, сукины дети, — говорит помощник начальника связи Куксон. — Кончали бы, а не то, неровен час, заденут кого-нибудь. — У него гнусавый писклявый голос — и без того с души воротит, так нет, ему еще надо каждому, кто подвернется, непременно читать вслух испанскую газету.
Связисты то и дело выходят на линию осматривать провода; у линкольновцев повреждена связь, у Мак-Папов тоже, у англичан, у 24-го. Одному связисту отрывает ногу…
Дейв Гордон подает мне два письма — их доставил грузовик, который привез нам завтрак; я сижу на выступе скалы, придерживая коленями разбитую машинку, и ломаю голову, пытаясь сочинить две-три статейки для «Добровольца». Почерк мне знаком; с автором этого письма мне доводилось переписываться и раньше.