Выбрать главу

Вроде бы я во многом разбирался на третьем году школьной жизни! Уж по крайней мере вел себя уверенно в любых обстоятельствах, как мне казалось. Представить себе не мог, что могу выглядеть простофилей. А вот выглядел. И даже дважды в один день: сперва не умел грести, теперь ничего не смыслил в фотографии. Единственные понятные вещи говорила грубым мужским голосом Витькина мать. Она курила, сидела на табуретке и спрашивала:

– Тряпку руки вытирать взяли? А то опять Виктор насажает пятен на брюки! А температуру воды замерили? А окна не надо занавесить?

Оказалось, что и окна надо занавесить, и смерить температуру воды, и взять тряпицу для рук, и приготовить пинцет («зачем?» – поражался я), развести фиксаж («что это такое?») и, наконец, погасить свет.

На столе при свете красного фонаря таинственно чернели в кюветках три жидкости – проявитель, вода и фиксаж. Витькин отец взял «Лилипут», раскрыл его и вынул недлинный кусок пленки. Она казалась белой при красном свете. Потом он опустил ее в проявитель и уступил нам с Витькой место:

– Смотрите!

Витька подтянул меня к столу за рукав. Я затаил дыхание. Борецкий уверенно взялся за край пластмассовой ванночки и стал медленно, даже торжественно покачивать ее. Пленка в жидкости изгибалась, вылезала из ванночки, и тогда Витька топил ее, аккуратно прикасаясь пальцами к краешкам. Настало долгое ожидание. Проявитель в ванночке тихо всплескивал, и я почувствовал, что комната неторопливо, как бы в такт ванночке, покачивается и где-то слышен негромкий плеск. Это покачивалась баржа на воде, и непривычное, едва уловимое колебание ее окончательно превращало таинство при красном фонаре в какое-то возвышенное действие, которое обещает счастливую и нечаянную радость.

– Коля, – спросила меня в самый неподходящий момент Витькина мать, – а тебя дома не потеряют? Ведь уже поздно!

– Нет! – воскликнул я, отмахиваясь от тревожного вопроса и не желая думать ни о чем, кроме их счастливых колебаний – баржи и ванночки.

Там, в гуще проявочной жидкости, на белой полосе пленки начинали возникать сероватые линии. Они становились все четче. Уже можно разглядеть окна, забавные смешные окна, в которых черно, зато переплеты белые – все наоборот. А вот чье-то лицо – откуда-то взялся негр с белыми, как у вареной рыбы, глазами. Рядом белые кусты, белое дерево.

– Почему-то, – шепнул я, – все наоборот?

Витька не засмеялся, а торжественно, как заклинание, произнес еще одно незнакомое мне слово:

– Негатив!

– Аха, понятно, – выдохнул я, ничего не понимая.

Расстояние между мной и Витькой возрастало с каждым мигом. Рядом со мной был не обыкновенный одноклассник, к тому же еще и презираемый кое-кем за свой необъяснимый конфуз, а человек, который умел грести, обладал собственным яликом, жил на барже, но главное – умел не только фотографировать, но и качать кюветку, растворять порошки проявителя и фиксаж, знал, что такое негатив, и вот теперь глубокомысленно вглядывался в очертания на пленке, и весь его вид свидетельствовал о серьезности дела, которым он занимался, о полной самоотдаче, об умении делать то, что не умел делать я.

– Пап, погляди! – сказал он.

Громко кашлянув, начальник пароходства свесился над Витькиным плечом, похожий на аптечного провизора, и вынес приговор:

– Промывай!

Витька вытащил пленку из кюветки с проявителем, сунул в кюветку с водой и отчаянно забулькал там. Потом опустил пленку в фиксаж. Белый налет, какой бывает на языке, если поел снегу зимой или как следует простудился, таинственно и бесследно исчезал с пленки. Наконец она стала прозрачной.

– Можно включать!

Я радостно бросился к выключателю, налетел на стул, раздался грохот, и, когда загорелся свет, я опять был в дурацком положении – не первый раз на этот день – на четвереньках, запутавшись рукой в изогнутой спинке венского стула.

Но неудачи не меняли моего счастливого настроения, да и Витька совершенно не замечал моих оплошностей, он был увлечен не меньше меня, и мы с восторгом разглядывали негатив, где, оказывается, все должно быть наоборот, чем на самом деле: белое черным, а черное белым, – таков закон фотографии.

– Ибо эмульсия… – поднимал большой палец начальник пароходства, – светочувствительна, а это означает, что она как бы не замечает черное, зато фиксирует все светлое, и это светлое оставляет на пленке следы. Потом, при печати, негатив накладывается на фотобумагу, которая тоже чувствительна, происходит экспозиция – включают белый свет, и сквозь светлое на негативе проходит луч к бумаге, оставляя при проявке черный след. А через черное он, естественно, не проходит. И не оставляет свет. Так что черное на негативе остается белым на позитиве, то есть фотокарточке.

Я захлебывался непонятными словами, лихорадочно переспрашивал и сам повторял незнакомые звуки, радуясь, что они, оказывается, получаются и у меня, следил за ловкими руками Витьки, который протирал пленку одеколоном, поясняя при этом, что вообще-то лучше бы спиртом – для быстрой сушки, потом демонстрировал копировальную рамку, закладывал кусочки фотобумаги под негатив, экспонировал и давал поэкспонировать мне, предлагал мне попроявлять, пофиксировать, делать пробы, то есть проверять, какая выдержка для каждого негатива будет наилучшей. Потом мы глянцевали карточки, и это тоже была целая поэма. Сперва требовалось тщательно промыть обыкновенное стекло, потом протереть его раствором вонючего формалина, затем набросить мокрые карточки, укрыть их газетой и специальным резиновым валиком прокатывать их до тех пор, пока с них не исчезнет лишняя вода.

Увеличителя у Борецких не было, поэтому мы напечатали контактные снимки, то есть точно такого же размера, как негатив, и наши лица на фоне школы теперь оказались намертво приплюснутыми к стеклу.