Выбрать главу

– Анна Николаевна, – говорю я почти что официально, – велела прийти нам с тобой завтра в школу к двенадцати часам. Она собирается в магазин ненаглядных пособий. Покупать оборудование. Просила помочь.

Прием удается, Витька порывается сказать что-то, отказаться, может быть, но под каким соусом он откажется? Признается мне, что собрался в другую школу? Ну-ка?

Он вовремя спохватывается, нехотя соглашается:

– Приду!

«Придешь, конечно! Как миленький, – соображаю я и снова кляну про себя Витьку: – Значит, решил все сделать втихаря! Даже от меня!» Но обижаться на Борецкого все-таки не могу. Гляжу на баржу, вспоминаю прокуренный голос Витькиного отца, мое открытие фотографии.

– Ну как твой «Лилипут»? – спрашиваю Витьку. – Неужели не снимаешь?

– Пленки нет, – мрачно отвечает Витька.

– Ерунда! Хочешь, достану? И вообще, давай в наш кружок, – зову его не первый раз, он мотает головой.

«Неужели все сербы такие упрямые?» – приходит мне мысль, и я излагаю ее Витьке.

– А ты не знал? – оживился он. – Не упрямые, а гордые!

Мы с ним немножко спорим, я толкую Витьке, что гордый каждый человек, не только сербы. Он соглашается, но твердит, что из каждых самые гордые все же сербы. Я молчу, обдумывая свои слова и поступки. Если горячиться, можно поссориться не по существу, Витька завтра не явится в школу, и я подведу Анну Николаевну.

Простившись с Витькой, иду домой, но моя дорога заворачивает к Дворцу пионеров, и я заглядываю туда на всякий случай. Вахтерша удивляет меня, сказав, что Родион Филимонович в кружке. Я открываю знакомую дверь.

Мой контуженый учитель сидел за своим столом, взявшись ладонями за уши, а его челюсть медленно опускалась и медленно же возвращалась на место, совершая по дороге чуть заметное вращательное движение – так жует сено лошадь. Перед Родионом Филимоновичем стояла столбиком буханка хлеба, с нее срезано куска два, широких, поперек всей буханки, и один такой кусман, посыпанный солью, лежал рядом. Учитель задумчиво разглядывал этот кусище, дожевывал предыдущий и все держался за уши.

– Голова болит? – спросил я.

Родион Филимонович вздрогнул всем телом, быстро вскинул глаза, потом жалобно улыбнулся мне.

– Хочешь? – кивнул он на кусок.

Я не отказался.

– Видишь, как получилось! – сказал Родион Филимонович, показав на пакет. – Сколько наших снимков пропало!

– А! – попробовал я успокоить его. – Задрипанный театришко!

Родион Филимонович покивал согласно.

– А я еще продовольственные карточки потерял. Понимаешь, какое дело, – проговорил он, внимательно оглядывая меня. – Купил эту «Экзакту», продал сапоги, отдал все деньги и тут же потерял.

Вот в чем дело! Теперь понятно, почему он на деньги снимал.

– Хоть продавай аппарат! – вздохнул Родион Филимонович, тоскливо поглядев на «Экзакту». Она лежала рядом с буханкой, такая неуместная тут, блестящая, нарядная, хромированная.

– Ни за что! – воскликнул я.

– Конечно! – обрадованно улыбнулся Родион Филимонович. – Ни за что! Только вот с тобой, – вздохнул он, – нехорошо получилось. Да еще учительница твоя. Встреча двух педагогов, – замотал головой он. – Ничего себе! – Опять вздохнул. – Учительница твоя, видать, хорошая. Вся такая чистенькая.

Я принялся рассказывать про Анну Николаевну, а съехал совсем на другое – жевал черный хлеб с солью, разглядывал дорогого учителя фотографии и вспоминал всякие школьные дела, какие в войну были: про раненых рассказывал, про госпиталь – там в маминой лаборатории я учил таблицу умножения и видел кровь под микроскопом, лейкоциты и эритроциты; про то, как нам давали маленькие булочки на большой перемене, с эконький детский кулачок, и мы, чтобы булки стали побольше, засовывали их в учебник, чтоб не запачкать, совали под парту и партой их давили – получался широкий блин, хоть и тонкий, но зато плотный, так что вроде еда получалась увеличенного размера; про то, как уроки в войну начинались при свечах и коптилках, а писали мы на тетрадках, сшитых из газет, прямо по печатным буквам, и это выходило довольно удобно: как пишутся некоторые слова, можно было вычитать в газете; про то, как ходили на уроки с поленьями – это Вовка Крошкин всех заставлял, печку топили казенными дровами, но, чтобы стало потеплее, подбрасывали еще своих, и Вовка со своим упрямым характером собирал дань – каждое утро по полену…

Родион Филимонович слушал меня как-то странно: сперва весело и улыбчиво, потом опустив голову, сжав кулаки. Скулы у него напряглись – мне показалось, ему нехорошо, я спросил его об этом.

– Н-ничего! – ответил он. – Пустяки!

Я решил его отвлечь, дубина стоеросовая, спросил, в каком бою его ранило, как это было, но он махнул рукой и грубо сказал:

– Гордиться нечем. Страха да гноя куда больше гордости.

Он молчал.

– Никогда не думал об этом! – сказал он горячо, как будто даже не ко мне обращаясь. Да и смотрел Родион Филимонович поверх меня, куда-то в потолок. – А ведь вы-то, ребятня, тоже войну прошли! Мы воевали, вы, понятное дело, нет, но войну прошли вместе, всяк по-своему.

Я глядел на фотографа, не очень-то понимая его. Как это прошли? Прошли они, отец, Родион Филимонович, а мы жили просто-напросто, вот и все. Но мужик он хороший!

Я смотрел на толстый пакет с фотографиями. Вот дундуки эти погорелые артисты!

Я вспомнил, как идет мой Родион Филимонович с тремя нашивками за тяжелые ранения к кудряшам в ливреях, как сдерживает нарочно шаг, чтобы быть посолиднее, как собирает, потея, трешки да пятерки за наши карточки, будто какой-то торгаш, тыловая крыса, а не фронтовик и герой. Эх, жизнь, все путает, мутит, все переворачивает с ног на голову, разве же так должно быть, если человек купил «Экзакту» за сапоги и тыщу рублей в придачу и тут же потерял карточки? Разве так?

Я готов был броситься немедленно, побежать к деревянному театру с солидными колоннами, выскочить прямо на сцену и крикнуть: «Да знаете ли вы, какой человек перед вами тут унижается?»