Он вдруг без перехода изменил тон:
— Послушай, Франсуа, вот ты, я уверен, ты понимаешь…
Фредерик многозначительно подмигнул. Этот жест при всем его шутовстве был полон странного смысла.
— К-как, окунем его в синьку? — спросил Тото.
— Нет, г’ебята, вы этого не сделаете. Это будет не по-д’ужески!
Однако именно это уже не раз случалось с ним!
Беспрерывно балагуря, Фредерик испытывал какую-то странную потребность доводить окружающих до тошноты своими шутками. Однажды, чтобы отплатить ему, ребята из театральной труппы окунули его по колени в синюю краску. Фредерик был счастлив, как никогда.
— Ах нет, — сказал он, — наипрекраснейшая мадемуазель Камилла, такая милочка, прямо телочка, она не разрешит в своем присутствии подобное эротико-мазохистское распутство.
Остальные молча переглядывались.
— Хорошо, хорошо, ребята, я ухожу. Я понял. Леблон — музыку!
Леблон поднес ко рту трубу и заиграл бешеную польку. «Трагический снегирь» вышел с видом избалованного повелителя, приветствуя незримые народные толпы и милостиво отвечая на восторженные крики.
— Все-таки с-с-следовало бы его окунуть, — заметил Тото Каватини. — Ты не сообразил, Франсуа.
— Паяц! — сказал Ванэнакер среди общего молчания. — У меня от этого пономаря под ложечкой засосало. Я хочу есть.
— Обжора, — машинально ответил Франсуа, как говорил когда-то в батальонной столовой.
Молодой офицер был озабочен. Трудно разобраться в этом Фредерике. Эта настойчивость, с которой он повторял «копать землю»… Знает ли он? «Штубе» для репетиций была смежной с их комнатой…
Христианнейший Тото, помешивая кипящий этуф-кретьен[32], напевал:
Камилл развалился в кресле, где до него сидел полковник. Он зевал, потягивался, гримасничал.
— Ах, — сказал он, — если бы можно было раздвоиться, я бы пригласил самого себя прокатиться по Булонскому лесу!
И тут же без перехода, повысив голос, обратился к Каватини:
— Тото, ты лицемер, лжесвидетель и иезуит, ты никогда не договариваешь до конца свою мысль!
— Ч-ч-чего не договариваю?
— Слов песни!.. А как твой этуф-кретьен?
— Он в-в-варится. Когда перестанете валять дурака, можно будет есть.
Субейрак задумчиво курил сигарету полковника, вернее пускал дым маленькими аккуратными облачками.
— Ван, кто этот парень, который приходил за кусачками? — спросил он наконец. — Я стоял спиной к нему. Судя по голосу, это был Эберлэн?
— Да, Эберлэн, — подтвердил Ван. — Эберлэн из двенадцатого барака, тот, что бежал.
— Образцовый беглец, — уточнил Камилл.
Артиллерист Эберлэн дважды бежал из лагеря и дважды был пойман и доставлен назад. В то время у немцев сохранялось еще более или менее спортивное отношение к побегам. Не говоря об этом вслух, они признавали, что пленным свойственно думать о побеге, а им следует сторожить их. Поэтому образцовый беглец Эберлэн отделывался каждый раз пятнадцатью сутками ареста за побег. Теперь эти мягкосердечные нравы стали меняться.
Франсуа спокойно заметил:
— Будьте осторожны с Эберлэном. Он отчаянный. Во-первых, его рожа сразу выдаст его. Ему достаточно показаться на глаза, чтобы самый тупой Posten[33] из Померании сказал себе: «Вот парень, который задумал бежать». Мне это не нравится.
— Значит, — спросил Ван, — не давать ему кусачки?
— Нет, — ответил Франсуа. — Давай ему все, что он попросит. Я тебе потом объясню.
Начальник четвертой «штубе» двенадцатого барака делал очередное сообщение за истекший день, 7 апреля 1942 года, когда в комнату вошел Субейрак. Он искал Эберлэна.
На мгновение он ощутил эгоистическое удовлетворение при мысли о том, что ему удалось избежать общей участи военнопленных и что он не живет в общем бараке, среди этой скученной, обезличенной людской массы. Стандартный жилой барак, вроде того барака, где помещался театр, делился на четыре комнаты — «штубе». Деревянные стены были окрашены в угрюмый зеленый цвет, напоминавший вагон. Над койками мрачной черной краской выведены номера. Вход в «штубе» вел через двойную деревянную дверь. Комната была заставлена дощатыми койками, возвышавшимися одна над другой в три этажа, — внизу, у пола, на уровне груди и наверху. В каждой «штубе» помещалось сорок восемь таких коек, число живущих в «штубе» колебалось от сорока до сорока восьми. Во время утреннего подъема, умывания и еды эти трущобы военного образца кишели людьми, которые толкались и мешали друг другу.