Выбрать главу

Но он меня не слушает.

— Иногда, Миллер, когда я возвращаюсь к себе в комнату, у меня начинает катиться по лицу пот. Я не знаю, что это… как будто я весь день ходил в маске.

— Это потому, что вы волнуетесь, Макс. Это ерунда… К тому же вы ведь пьете много воды, верно?

Он с готовностью кивает головой, а затем бросает на меня полный ужаса взгляд.

— Откуда вы узнали? Отчего мне все время хочется пить? Целый день бегаю к пожарному крану. Не понимаю, что со мной творится… Миллер, я хочу спросить у вас одну вещь: правда ли, что, если здесь заболеть, тебя ликвидируют? Я слышал, что если ты иностранец и у тебя нет денег, от тебя избавляются. Я думаю об этом целыми днями. А что, если я заболею? Господи, только бы не лишиться рассудка! Я боюсь, Миллер!.. Про этих французов рассказывают такие страшные истории. Вы же знаете, какие они… вы же знаете, можно умереть у них на глазах, а они и пальцем не шевельнут. У них нет сердца! Только деньги, деньги, деньги. Пусть накажет меня Господь, Миллер, если я когда-нибудь попрошу у них милостыню! Сейчас, по крайней мере, у меня есть carte dʼidentite. Сделали из меня туриста! Ублюдки! А на что я, спрашивается, жить буду?! Иногда я сижу и смотрю на прохожих. У всех какое-то дело. У всех, кроме меня! Иногда я задаюсь вопросом: Макс, чем ты хуже остальных? Почему я вынужден целыми днями сидеть без дела? Это меня мучает. В горячее время, когда есть работа, первый человек, за которым посылают, — это я. Макс — хороший гладильщик, это все знают. Французы! — что они понимают в глажке? Максу пришлось показывать им, как надо гладить. Из-за того, что я лишен права работать, они платят мне два франка в час. Вот как обходятся с белым человеком в этой поганой стране! Из него тут попрошайку делают.

Он помолчал.

— Вы говорили про Южную Америку, Миллер. Говорили, что я мог бы начать все сначала и вновь встать на ноги. Я же еще не старый человек — я надломлен только морально. Я глажу уже двадцать лет. Скоро я буду слишком стар… Моя карьера кончится. Да, если б я мог делать какую-то легкую работу, что-нибудь не руками… Потому-то я и хотел стать interprte. После того как подержишь утюг двадцать лет, пальцы теряют гибкость. Когда я об этом думаю, то испытываю к себе отвращение. Целый день стоять над раскаленным утюгом… один запах чего стоит! Иногда, когда я думаю об этом, меня начинает тошнить. Разве ж это справедливо, что человек должен весь день стоять над раскаленным утюгом? Почему ж тогда Господь дал нам траву и деревья? Разве Макс не имеет права наслаждаться всем этим? Неужели мы должны оставаться рабами всю свою жизнь — только ради денег, денег, денег?..

После кофе, когда мы выходим на terrasse, мне удается наконец от него отвязаться. Мы ни о чем не договорились — я только обещал не терять его из виду. Я иду по бульвару Сен-Мишель мимо Люксембургского сада. Вероятно, он сидит на том самом месте, где я его оставил. Я велел ему не идти сразу же к себе в комнату, а еще некоторое время посидеть в кафе. Я знаю, долго он там не высидит. Возможно, он уже вышел на улицу и отправился бродить по городу. Пускай, лучше ходить кругами, выпрашивая по несколько су, чем сидеть без дела. Сейчас лето, и в городе много американцев. У них, правда, и у самих денег в обрез. Сейчас ведь не двадцать седьмой или двадцать восьмой год, когда денег у них куры не клевали. Теперь на все про все у них не больше пятидесяти франков.

Возле Observatoire тихо, как в могиле. У самой стены с безучастным видом стоит одинокая шлюха; она даже не дает себе труда помахать рукой — так ей все надоело. Под ногами у нее куча мусора: сухие листья, старые газеты, консервные банки, отпиленные ветки деревьев, окурки. Вид у нее такой, словно она готова улечься прямо здесь на весь этот хлам, и пропади все пропадом!

Иду по Рю-Сен-Жак и чувствую, что в голове у меня все перемешалось. Рю-Сен-Жак — это длинный живописный нужник. В каждом, самом крохотном, самом вонючем закутке есть радио. Невероятно: идешь и слышишь воркующие американские голоса, они несутся из черных дыр по обе стороны улицы. Это все равно что сочетание грошовой лавчонки и средневековья. Навстречу в инвалидной коляске, сложив перед собой костыли, едет инвалид войны, а за ним еле ползет огромный лимузин; он ждет, когда ему освободят дорогу, чтобы вновь включить предельную скорость. Из всех радиоточек, настроенных на одну и ту же волну, несется популярная американская песенка: «Я верю в чудеса!». Чудеса! Чудеса! Господи, даже сам Иисус Христос не смог совершить здесь чудо! «…Приимите, ядите; сие есть Тело Мое». В витринах магазинов церковной утвари выставлены по случаю праздника недорогие кресты. Бедного еврея приколотили гвоздями к кресту, чтобы у нас с вами была вечная жизнь. Да она у нас и без того вечная… асфальт, шины, радиоприемники, громкоговорители, шлюхи на деревянных ногах, товары в таком изобилии, что умирающим от голода нет работы… Мне не следует столько времени проводить в одиночестве! Когда он входит в свою комнатку на седьмом этаже, пот катится градом у него по лицу — как будто он весь день ходил в маске! Меня трудно разжалобить — но сейчас я плачу без всякой причины! Я плачу и плачу и не могу остановиться. Вам не кажется, Миллер, что я схожу с ума? Он сходит с ума? Боже мой, Макс, я могу вам сказать только одно: весь мир сходит с ума. Вы сумасшедший, я сумасшедший, все сумасшедшие. Весь мир обливается гноем и слезами. Вы завели свои часы, Макс? Да, я знаю, у вас еще есть часы — я видел, как они торчат из кармашка вашего жилета. Как бы плохо вам ни было, вы всегда хотите знать, который час. И я скажу вам, Макс, который сейчас час, скажу точно, до доли секунды. Сейчас без пяти минут конец. Когда стрелки покажут полночь, наступит конец. Тогда вы сможете спуститься на улицу и выбросить свою одежду. Все выбегут из домов в чем мать родила. Вот почему сегодня вечером устанавливали навес. Готовились к чуду. А помните молодую женщину, которая высовывалась из окна? Она мечтала о рассвете, о том, как она будет прелестна, когда выйдет на оживленную улицу и все увидят ее во плоти.