Выбрать главу

Армейскую палатку до этого никто из нас не ставил. Пока разобрались что к чему, проколупались еще час. Установили кое-как: прямо в разъезженную жижу, криво и косо, с провисами, которые тут же стали протекать. Все мокрые, грязные, воды, кроме луж под ногами, нет, тепла нет, жратвы нет, ни хрена нет. И сидеть опять негде.

К тому моменту у меня в голове остались только две мысли. Первая – на хрена я сюда приехал? Нет, ну действительно, на хрена?

И вторая – ведь ТАК теперь будет всегда!

Где-то сперли две двери. Положили их на цинки с патронами. На одну лег взводный. На вторую утрамбовалось еще человека три. Остальные легли прямо в лужи. Кинули спальники в жижу и позалезали в них, не снимая сапог. Я тоже лег в воду.

Посреди центральной лужи ногами нагребли кучку глины и развели на ней костер.

Описывать ночь, я думаю, уже не имеет смысла.

Самое смешное, что так действительно было потом всегда. Только мы поумнели. На “Урал” уже ничего не грузили – все только на свои бэтэры. Нары распилили и второй этаж сожгли к хренам собачьим. Из первого этажа делали сплошной щит и ставили его на ящики с запчастями. Ворованные двери берегли как зеницу ока. Печку научились топить миской соляры с плавающей в ней тряпкой, если не удавалось украсть или отобрать у артиллеристов снарядные ящики. В обозе украли второй калорифер. Все остальное выкинули на хрен. Палатку ставили за двадцать минут.

Ночью ворвался начальник штаба. Начал дубасить всех подряд ногами, высадил в потолок полный магазин одной очередью и швырнул гранату.

Швырнул, кажется, все-таки за палатку, не помню – выскочил я очень быстро и остановился, только когда она бабахнула. Начальник штаба бил взводного с криками: “Где связь, сука? Где эта долбаная связь?”

Связи не было. Бэтэр стоял холодный. Рации отключены. Наушники втоптаны в говно на днище.

Забыли мы как-то про связь.

Саббит, наш молодой, зайцем поскакал в штабную машину. Утром его вытащили из этой металлической пещеры синего, со стучащими зубами.

Никто его не сменял.

Странно, но в тот раз мне тумаков не досталось. По-моему, это единственный случай. Я по штату вообще-то наводчик-радиотелеграфист, и дежурить мне не обязательно (все равно дежурил потом). Может, поэтому и не досталось. Хотя начштаба особо не разбирался.

Вернулся в спальник. Прямо над головой через тридцать аккуратных дырочек полукругом светились звезды. Из них капало.

А утром мы узнали, что в нашем полку появился первый двухсотый.

Молодой, откуда-то с пехоты, застрелился ночью в карауле. Не выдержал этого дня – нашего первого дня на войне.

А ведь ничего еще не было. Ни войны, ни обстрелов, ни Грозного, ни гор, ни смертей. Вообще ничего. Мы просто ехали, а потом просто лежали в жиже – сном это назвать нельзя. Но ему оказалось достаточно и этого.

Тогда эта смерть вызвала одно-единственное чувство – злобное раздражение. Дурак, дурак, зачем ты это сделал? Зачем? Даже несмотря на отсутствие войны, инстинкт жизни к тому моменту уже проснулся, и мы не могли понять этого, не могли простить, потому что это было предательством: предательством по отношению к нам, слегка уже отупевшим, но все же колупающимся в этой ледяной жиже, все же ищущим тепло, сухость и жрачку. Предательством по отношению к тем, кто погиб до нас. И предательством по отношению к тем, кто еще погибнет,

– они могли жить, они хотели жить, но у них не оказалось такой возможности, а у тебя такая возможность была, но ты, дурак, застрелился!

Впрочем, злоба была все же смешана с жалостью. Тогда его еще было жалко. Да, еще было. Потом это чувство ушло, и смерти наших – даже случайные и нелепые – вызывали уже только ярость.

Смерти же чужих не вызывали вообще ничего.

Но эта первая смерть принесла нам понимание ценности жизни. Хрена лысого, я все вытерплю, все смогу, но сам не застрелюсь ни за что.

Все мы переменились тем утром. Незначительно, чуть-чуть, почти незаметно, но уже необратимо. Утром дня, ставшего для нас вторым на войне.

Хотя потом, временами, я все же думал, что, может, он был и прав.

Наверное, ему суждено было не вернуться. Тогда зачем мучиться лишние дни?

Но мысль эта была чисто логической. Из области математики, а не жизни.

Чехи то ли ушли, то ли их добили, но стрельбы больше не было.

Странно, однако ночью эта близкая канонада меня совсем не беспокоила, хотя привычки к ней быть еще не могло. Мы могли выдвигаться, но погибший задержал отправление колонны на какое-то время. Этого хватило, как раз чтобы успеть накипятить чаю в котлах.

Сели пожрать сухарей. И тогда кто-то вытащил розовые пряники. Те самые, из-под Горагорска. Как из прошлого тысячелетия.

Какими длинными, оказывается, могут быть сутки.

Хотя сейчас я знаю, что тот нескончаемый день на самом-то деле был самым коротким из всех дней моей войны.

МЫ ЕДЕМ

Мы едем. Полк, растянувшись на километр, четвертый час тащится по

Чечне. Двухнедельное затишье заканчивается. Нас, кажется, перебрасывают в Грозный.

Сегодня дождь впервые перестал и пошел снег – густая белая вата.

Колонна пропала, видно лишь два размытых очертания машин впереди и позади. Их моторные отсеки открыты, перегревшиеся движки бесшумно работают в снегопаде. В силовых сгорбились привидения в пехотных бушлатах. Они ни о чем не говорят, ничего не делают, ни о чем не думают, лишь дергаются все одновременно, когда водила переключает скорость. Снег строит белые пирамидки на их шапках. На клапанах нагрудных карманов он лежит ровными прямоугольниками, как на подоконниках. Снег укрывает плечи, лица, жизни… Ничего не существует, кроме этого мокрого снега, холода и войны. Время остановилось. Сколько мы едем? Год, два? Нет, всего лишь четыре часа. Вселенная исчезла. Ничего больше нет, только я и эти двадцать солдат на двух бэтэрах спереди и сзади.

Из-под шапки медленно стекают ледяные капли и бегут между лопаток к пояснице. Я пытаюсь не чувствовать их. Пытаюсь отстраниться от холода. Это не так сложно. Нужно просто дать себе промерзнуть насквозь, чтобы организм охладился весь, – почки, печень, мочевой пузырь должны стать такой же температуры, как и воздух. Тогда холод будет беспрепятственно входить в твое тело и так же беспрепятственно выходить из него, не встречая сопротивления. Это умеют делать кузнечики, которые зимой попросту превращаются в кусочек льда, а весной оттаивают и оживают заново.

Я хочу стать как кузнечик.

Не надо только дрожать – дрожь лишь ухудшает положение.

Рядом со мной спит Пиноккио. Он скрючился, как будто его ранило в живот, и не шевелится. Снег укрыл его почти целиком, словно панцирь черепаху. Он спит в очень неудобной позе, опершись подбородком на рожок автомата и свесив задницу за борт. Любой другой на его месте непременно свалился бы под колеса, но Пинча не свалится. С ним вообще никогда ничего не случается, он может заснуть под днищем танка, положив голову на гусеницу между катков, и его не раздавит.

Или во время обстрела вылезти из окопа и в полный рост отправиться на кухню за жрачкой, и в него ничего не попадает – был такой случай.

Бог хранит детей и дураков.

На башне, расставив ноги, орлом восседает Харитон. Плечи развернуты, палец на крючке, взгляд боевой. Рэмбо. Перед кем он красуется, непонятно – в снегопаде ничего не видно. Впрочем, Харитон всегда так ездит. Он вроде хочет олицетворять собой несокрушимость современной военной машины. Это бывает. Когда на тебя надевают шестнадцать килограмм железа, всучают в руки автомат скорострельностью семьсот выстрелов в минуту и рассовывают по карманам десяток гранат, каждая из которых дает две тысячи осколков, приходит ощущение всесильности.

Но это лечится. Как правило, первым же обстрелом. Достаточно один раз поелозить мордой по коровьему дерьму – и ощущение всесильности исчезает так же быстро, как и появляется. Впрочем, у Харитона, видимо, хронический случай. Даже когда бэтэр однажды занесло на гололеде под Горагорском и он завис тремя колесами над пропастью,