Выбрать главу

Следопытский жаргон горожан восхищал Довлатова, потому что был так хорошо знаком по Сэлинджеру или Дос Пассосу. Потому что это была точность — не столько факта, сколько самоощущения, самоутверждения в окружающем мире. Это он больше всего ценил у великих американцев, и еще, конечно, — юмор.

Юмор самого Довлатова, как и у них, прост: никогда не эксцентричный, без гротеска и гиперболы, без иронической натуги, по сути антиироничный — сдержанный и достойный. Впрочем, все это можно отнести к его стилю вообще.

В прозе он такого достигал, в жизни — хотел бы, но мешал темперамент: русский литератор армяно-еврейского происхождения — гибрид чудовищный. Пока, в ожидании личного самоусовершенствования, Сергей проявлял благородную сдержанность в манере одеваться. Он обожал покупать дорогие неброские вещи, но, появляясь в обнове, желал признания, намекал, поворачивался, поводил плечами, и, разумеется, получал что-нибудь вроде: «Хорошая на тебе курточка. Долларов сорок отдал?» Тогда наслоения цивилизации слетали: «Плебей! Ничтожество! Жалкий провинциал! Пятьсот пятьдесят на Мэдисон-авеню!»

В прозе Довлатов распускаться себе не позволял: только короткий всхлип о заблудшей жизни — очень редко, строго дозируя. Ни напора на читателя, ни претензий на особую духовность, ни учительства, ни пафоса. Все словарные значения термина «understatement», фирменного знака американской словесности, — «преуменьшение», «сдержанное высказывание», «умалчивание» — подходят ко всем элементам довлатовской прозы.

В нем это было с самого начала, но до превосходной степени развилось в последние нью-йоркские годы. И, переписывая свои прежние рассказы так, чтобы слова во фразе не начинались с одной буквы, Довлатов по ходу снижал и градус письма — сам при этом возвышаясь. Как бы осмеял Сергей этот незатейливый каламбур! Но он и вправду рос, словно тянулся за небоскребами, среди которых научился жить, выглядеть и быть своим — за те годы, которые разделили очень нового американца и солидного американского писателя. Первый раз я увидел Довлатова зимой 78-го на юго-западном углу Бродвея и 56-й стрит. Последний — летом 90-го, в квартале к северу, возле здания по адресу: Бродвей, 1775.

Повторю: Довлатову в Америке нравилось по-настоящему. Он очень точно понял здешнюю неоднозначность, множественность, он безошибочно выискивал себе ниши, вроде ежесубботней поездки на блошиный рынок, где самозабвенно рылся в барахле, одаривая потом знакомых дурацкими диковинами, потом тех же знакомых выставляя с его же диковинами еще большими дураками.

Вот этого тоже не хватает. Оказывается, как ни обидно быть отрицательным персонажем — а каким же еще? — персонажем быть лестно. Попадая в поле зрения довлатовской прозы — устной или письменной, — ты вовлекался в высокий круг обращения, иначе недостижимый. Высота задавалась его мастерством.

Я уверен, что понятно уже многим, а пройдет еще несколько лет, и всем — надеюсь, всем — станет понятно, что в нашей словесности утвердился писатель с почти безошибочным чувством языка и стиля. Там, где совпадают замысел и исполнение, — повесть «Заповедник», рассказы «Представление», «Дорога в новую квартиру», «Юбилейный мальчик», «Чья-то смерть и другие заботы», все знаю едва ли не наизусть, — невиданное с XIX века благородство простоты.

Самое глупое — усмотреть в довлатовских сочинениях выхваченные куски жизни. Убедительнее всего — попробовать и увидеть, насколько невозможно оркестровать даже самое простое интервью. Довлатову воспроизведение жизненного потока удавалось звериным чутьем, убедительно и органично, ни у какого деревенщика нет такой достоверно прямой народной речи.

В прозе Довлатова — та самая «неяркая степная красота», над клишированным образом которой мы так часто с ним хихикали. Он как-то позвонил мне утром в половине седьмого: «Ты подвергнешь меня насмешкам, но я два часа повторяю фразу, которую сочинил: “Завтра я куплю фотоувеличитель”». Суть восторга и теперь ускальзывает от меня, но я точно знаю, что ему, Довлатову, было известно больше, чем мне.

Вероятно, как раз оттого, что ему было известно что-то большее, при Сергее невозможно было произнести банальность. Насмешка становилась язвительной, переходя в издевательство и поношение. Я сейчас с ужасом вслушиваюсь в свою неаккуратную, одновременно стертую и всклокоченную речь: Довлатов бы не простил.

Распускаясь, я не ценю и утрачиваю дружеские, приятельские связи и думаю, что Довлатов именно в силу понимания вкуса и стиля людских отношений не допустил бы ссор, которые сам не спровоцировал, он помирил бы.