Выбрать главу

Лучшая вещь — «Капитанская дочка», что меня удивляло, пока я не понял, что все дело в слезе: Довлатов хотел, чтоб и его читали со слезой, как слова Пугачева: «Кто смеет обижать сироту?» Он для того и вставлял часто неуместные и чуждые тексту всхлипы в свои рассказы: кто я, зачем я, отчего?

Тут ему вкус мог отказывать — он, повторяю, мечтал о читателе плачущем. Смеющегося знал и оттого, наверное, ценил мало. Обладая редким чутьем на юмор (например, у Достоевского любил больше всего смешное и виртуозно находил уморительные места в «Братьях Карамазовых»), Довлатов, в общем-то, не выходил из рамок российской традиции, в которой смех — это низость. Желая уязвить, он говорил про нас с Генисом: «Они делят литературу на смешную и плохую». Думаю, все дело в том, что Сергей очень желал массового читателя и понимал, что тому нужен именно всхлип рядом со смешком.

Тут, пожалуй, единственная точка, где Довлатов поступался вкусом. В остальном он был целен и практически неуязвим.

Эта цельность производила впечатление сразу и на всех, иногда обманчивое. Так, его неведомую мне человеческую безупречность я обнаружил в некрологах и подивился, что они написаны про другого человека, которого я не знал. А я рядом с Довлатовым прожил двенадцать лет тесно и многообразно — три года в друзьях, два во врагах, два в нейтралитете, пять снова в друзьях.

На самом деле, если говорить об идеальности, то она у Довлатова проявлялась разве что в единстве стиля. Он-прозаик был равнозначен себе-рассказчику. Завораживал. Не раз он говорил мне, что если б не писателем, то хотел бы быть музыкантом: «Представляешь — выходишь, поднимаешь саксофон, и все умирают». Сам он так обмирал от Чарли Паркера, бесконечно готовый слушать «Раунд миднайт» или «Лавермена». Довлатов мечтал о немедленном воздействии — и производил его. Сколько раз я наблюдал, как цепенели, слушая эту сирену, даже самые страстные его недоброжелатели.

Он появлялся репризой, фейерверком, устанавливая особую атмосферу остроумия и изящества в любых мелочах. В последние недели его жизни мы с ним завели обыкновение завтракать вдвоем на радио, и Довлатов никогда не обходился взносом банальной колбасы, непременно доставая какую-нибудь конфету с бахромой. Просто так ему было неинтересно.

Достаточно было произнести при нем вялую пошлость типа «жизнь прожить — не поле перейти», чтобы Сергей занудно приставал весь вечер: «Зачем ты это сказал? Что ты имел в виду?»

Он был носитель стиля. Но, как это часто случается, дорожил в себе другим. Я хочу сказать, что ему некрологи и посмертные воспоминания понравились бы. Такой примерно — подрумяненный — свой образ он создавал в рассказах.

Однако себе-герою — авторскому персонажу — Довлатов был не то что не равен, не мог даже приблизиться. Как-то не то я, не то Саша Генис сказал ему: «Единственный недостаток твоего лирического героя — излишняя душевная щедрость». Довлатов обиделся.

Он, как и все мы, заблуждался на свой счет, полагая себя в первую очередь психологом, инженером человеческих душ — это без иронии. Он погружался в хитросплетения взаимоотношений своих знакомых с вожделением почти патологическим — метастазы тут бывали жутковатые: погубленные репутации, опороченные имена, разрушенные союзы. Не было человека — без преувеличения, ни одного, даже среди самых родных, любимых и близких, — обойденного хищным вниманием Довлатова. Тут он был литературно бескорыстен.

Впрочем, как почти все доморощенные интриганы, Сергей был интриганом простодушным: ему больше нравилось мирить, чем ссорить. Ссорил и обижал он часто — но в силу того, что рассказывал о людях смешное, а смешным быть всегда обидно.

Может быть, именно этого его погружения в человеческие связи, с подлинной, ненадуманной, настырной, честной заинтересованностью в чужой судьбе, мне больше всего и не хватает без Довлатова.

Мы-то все орлы, супермены хемингуэевского помета, мы давим чувства, и цедим слова, и уже не замечаем, как за нашей скупой мужественностью утверждается хамское равнодушие. Довлатов был вскормлен той же суровой поэтикой умолчания, но слишком силен был в нем темперамент, и слишком он сам был литературой, чтобы относиться к своим будущим персонажам бесстрастно. Он на самом деле переживал, по-кавказски непомерно, неурядицы близких и даже дальних, иногда искренне забывая о том, что сам был причиной бед и расстройств. Я знал его достаточно хорошо, чтобы не называть человеком высокоморальным. Но он не умножал дикость бытия.