Выбрать главу

Он хотел конкретности и сам предлагал ее. Этот стиль тоже был воспитан любовью и пристальным вниманием к тем писателям, чьими классическими книгами XX века можно пользоваться как путеводителями, справочниками, практическими пособиями. Сергея это приводило в восторг: как-то полтора часа он мне говорил по телефону о точности деталей в «Великом Гэтсби».

Стремление к внятной простой конкретности — и в мелком примере с наименованием радиопередачи «Бродвей, 1775». Проще некуда — но это именно то, к чему неукоснительно шел Довлатов. В известной мере, такой путь — тупиковый для прозаика его желаний и возможностей. Он выбирал кратчайшие пути — потому в гипотетической перспективе здесь не эссе, конечно, а очерк. Не случайно Сергей хоть и бранился и сетовал на растрачивание сил — но газетной журналистикой занимался увлеченно. В ней его привлекала возможность немедленного наглядного проявления профессионализма.

В «Новом американце» Довлатов любил быстро придумать текстовку к снимку, поменять рубрику, на ходу отредактировать заметку — в Америке он приучился с почтением относиться к ремесленным обязанностям, требующим изобретательности и мастерства. Довольный собой Сергей полувопросительно говорил: «Профессионал?!» Это у нас было чем-то вроде авгуровской переклички.

Довлатов уехал в эмиграцию, чтобы стать профессиональным литератором, и очень гордился, что стал им. Корона с властителя дум не падала, когда он склонялся над заурядной работой, постигнув науку получать удовлетворение и от публикации в одном из престижнейших журналов мира, и от сочинения заголовка радиопередачи. Не говоря уж о том, что во втором случае реакция была мгновенная и на родном языке. Довлатов говорил: «Вот получишь Нобелевскую премию, запрыгаешь от восторга, как таракан, по всему миру интервью дашь, но хочется, чтобы об этом узнал Моня из магазина на 108-й».

Было еще чистое стилистическое удовольствие от достижения. «Бродвей, семнадцать семьдесят пять» — фраза звучала упруго и динамично, с четким джазовым свингом. Можно представить толстую негритянку, кричащую в микрофон этот текст, и рядом — свесившегося над саксофоном пепельного старика, и тощего, кол проглотившего, барабанщика с неразличимыми от скорости руками.

За почти двенадцать лет жизни в Нью-Йорке Сергей ни разу не был ни в одном музее и, похоже, искренне удивлялся — что там делать, но Нью-Йорк как столицу джаза изучил неплохо. Слышал живьем Диззи Гиллеспи, Эллу Фицджеральд, Дейва Брубека, Арта Блейки. Мы вместе ездили на летний джазовый фестиваль в Ватерлоо, Нью-Джерси, ходили на концерт в дом Луи Армстронга в Квинсе, где грациозно играли трясущиеся ветераны, смотрели фильмы о довлатовских любимцах — Чарли Паркере и Телониусе Монке, и Сергей потом рассуждал о соединении таланта с самоубийственным безумством. В августе 90-го Сергей мне подарил диск с записью «My Favorite Things» Джона Колтрейна, а через неделю она пригодилась: я начал с нее траурный финал передачи «Бродвей, 17 75».

В названии, придуманном Довлатовым, — цифры. И в них — типичный Нью-Йорк, с его номерными стритами и авеню, что кажется таким скучным поначалу, но оказывается таким удобным. Здесь господствует здравый смысл и первобытная простота. Занятно, что в этом самом городском из городов возвращаешься к Колумбовым ориентирам: в Нью-Йорке все соотносят себя со сторонами света — «на северо-восточном углу», «двумя кварталами южнее», «на западной стороне улицы». Построенный без лекала, умышленный хлеще Петербурга, мечта Малевича и Мондриана, Манхэттен вырастает из океанских просторов и пионерских прерий, и язык никогда не даст этого забыть.

Следопытский жаргон горожан восхищал Довлатова, потому что был так хорошо знаком по Сэлинджеру или Дос-Пассосу. Потому что это была точность — не столько факта, сколько самоощущения, самоутверждения в окружающем мире. Это он больше всего ценил у великих американцев, и еще, конечно, — юмор.

Юмор самого Довлатова, как и у них, прост: никогда не эксцентричный, без гротеска и гиперболы, без иронической натуги, по сути антиироничный — сдержанный и достойный. Впрочем, все это можно отнести к его стилю вообще.

В прозе он такого достигал, в жизни — хотел бы, но мешал темперамент: русский литератор армяно-еврейского происхождения — гибрид чудовищный. Пока, в ожидании личного самоусовершенствования, Сергей проявлял благородную сдержанность в манере одеваться. Он обожал покупать дорогие неброские вещи, но, появляясь в обнове, желал признания, намекал, поворачивался, поводил плечами, и, разумеется, получал что-нибудь вроде: «Хорошая на тебе курточка. Долларов сорок отдал?» Тогда наслоения цивилизации слетали: «Плебей! Ничтожество! Жалкий провинциал! Пятьсот пятьдесят на Мэдисон-авеню!»