— Видите! — радостно восклицаю я и тут же отодвигаюсь от собеседника, чтобы он не успел сказать что-нибудь такое, что нарушило бы взаимосвязь, в которой я себя убедил: если Лев Коган жив, Фрума-Либча успела вернуться. Я забиваюсь в свой угол, слушаю, затаив дыхание, как молчит темная степь, и мечтаю о возвращении домой.
Это будет так же, как после первой войны. Я помню парня с нашей улицы, солдата русской армии, который пришел из немецкого плена в длинной шинели. По вечерам у него собирались соседи и он рассказывал, что было с ним в армии и плену. Запас его историй не иссякал, и я, мальчишка, слушал их с восхищением. Так что когда закончится нынешняя война, я буду сидеть с Фрумой-Либчей в маленькой комнатке — в маленькой комнатке уютнее, — на столе будет гореть маленькая лампа, и наши тени будут сливаться в ее красноватом свете. Я расскажу все, что пережил. А мама? Она будет при этом?..
Я снова начинаю оглядываться, снова ищу, с кем бы поговорить.
На баулах сидит морщинистая старуха и раскачивается с закрытыми глазами. Она совсем не похожа на маму, ничуть не похожа, но ее тень на стене выглядит, как тень мамы в профиль. По тени я вижу, что мама дрожит, словно в лихорадке, что она лежит больная и выглядывает на улицу в зарешеченное окно квартиры реб Рефоэла так же, как долгие годы на исходе субботы она выглядывала из нашей кузницы и ждала появления звезд, чтобы зажечь огонь. Теперь она ждет, чтобы в зарешеченном окне реб Рефоэла появился я и сказал: «Мама, я жив!..» Конечно, это просто тень на стене, тень чужой женщины. И женщину эту я знаю, она злая, ожесточенная. Оба ее сына на фронте, а она едет с невестками и ругается с ними целые дни. Сейчас я прогоню эту тень.
Я поднимаюсь, осторожно переступаю через беженцев, лежащих в тесноте на полу, добираюсь до угла, в котором висит лампа, и собираюсь ее потушить. Но в то мгновение, когда я протягиваю к лампе руки, старуха открывает глаза, словно все это время не спала. Она принимается хрипеть и шипеть на свой обычный манер — так же она скандалит с невестками. Старуха не хочет, чтобы тушили лампу. В такой тесноте и темноте нельзя даже шагу ступить, чтобы не упасть, и вообще ей без огня тоскливо. В потемках старухе кажется, что ее с завязанными глазами везут неведомо куда.
— Проводник просил не зажигать огня, потому что вагоны деревянные и может быть пожар. — Я тушу лампу и начинаю обратный путь в свой угол. Непременно должно быть темно, совсем темно.
Сталинабад
После полутора лет скитаний по советским республикам Средней Азии я приехал в Сталинабад[170], столицу Таджикистана, граничащего с Китаем, Афганистаном и Индией. Беженцы с запада все прибывали и прибывали в Среднюю Азию под тем предлогом, что там тепло, но в их глазах читалась надежда перейти границу с Ираном, с Афганистаном и прорваться дальше, в Эрец-Исраэль. В конце концов беженцы поняли, что через стену из русских штыков даже тень не прошмыгнет. В то же время все уже знали, что немец на западе не щадит никого.
У меня перед глазами стоял тот проходной двор, где жила мама с реб Рефоэлом Розенталем. Через день после моего бегства или через год, а может быть, прямо сейчас, в эту минуту… Во дворе паника, евреи бегут к воротам, ведущим на Широкую улицу, но они закрыты; тогда они бегут к воротам, ведущим на Мясницкую, но и они заперты стражами, которых я не вижу, но слышу их голоса и тяжелые шаги. Захватчики кричат снаружи, а евреи мечутся по двору тихонько, как тени по воде. Только мама стоит с каменным лицом, не видя и не слыша суматохи вокруг себя. Ее остекленевшие глаза смотрят куда-то вдаль. Все соседи уже попрятались, а она не трогается с места, стоит посреди опустевшего двора и прислушивается к ударам в закрытые ворота, словно пытаясь по этим ударам и свирепым голосам понять, жив ли я.
Эта картина врезалась мне в мозг, она горела у меня перед глазами, и стоило мне; опустить голову, как я слышал удары в мамины ворота и видел ее стоящей посреди двора.
Однажды раскаленным от жары летним днем я занял очередь за пивом в сталинабадском городском Парке культуры и отдыха. Передо мной стояли вернувшиеся с фронтов инвалиды, брали по десять пол-литровых кружек на брата и мучились, вливая в себя еще и еще. Рядом с одноруким калекой стояла однорукая женщина с опухшим лицом и все время гладила его по пустому рукаву. Именно по пустому рукаву, а не по голове или оставшейся руке.
— Пойдем, миленький, пойдем домой, — упрашивала она его с хриплым смехом, рассыпавшимся, как тряпье на ее грязном отощавшем теле.