Выбрать главу

Отсюда можно вернуться к объекту и к Двоице и показать глубокую связь, существующую между тремя нашими проблемами. Если истине нечего делать с категорией объема, то как раз потому, что в качестве результата бес-конечной процедуры она всегда является неразличимой множественностью. Если Двоица чужда всякому объективному основанию политики или любви, то дело тут в том, что эти процедуры имеют целью неразличить экзистенциальные или общественные подмножества, а не бросить их «на» то, что господствует над их положением.

Дело в том, что любовь скорее пополняет жизнь, чем связывает ее с какой-то другой. Дело в том, что политика, исходя из основывающего ее события, стремится разграничить неразграничиваемое, заставить существовать в множественности людей, установленный язык которых не может ухватить ни их общность, ни интересы. Если, наконец, Двоица есть производство, а не состояние, то дело тут в том, что отличаемое ею шаг за шагом от ситуации, в которой правит Единое, есть не «другое Единое», а имманентная фигура того, что не было сочтено.

Философия должна сегодня связать отстранение объекта, обращение инстанции Двоицы и мысль о неразличимом. Она должна на пользу единственно субъекту покинуть форму объективности, принять Двоицу в качестве случайного и стойкого потомства события и отождествить истину с чем угодно, с безымянным, с родовым. Узел этих трех предписаний предполагает сложное мыслительное пространство, центральным понятием которого является понятие субъекта без объекта, само оказывающееся следствием существования родового как обретения в самом бытии верности пополняющему его событию. Подобное пространство, если нам удастся его установить, соберет современную фигуру четырех условий философии.

Что касается его формы, предлагаемый мною философский жест — платоновский.

10. Платоновский жест

Принять к сведению конец века поэтов, призвать в качестве онтологического вектора современные формы матемы, осмыслить любовь в ее истинностной функции, вписать пути начала политики: все четыре эти поступка — платоновские. Платон тоже должен удерживать поэтов, невинных сообщников софистики, вне проекта философского основания, включить в свое видение «логоса» математический подход к проблеме иррациональных чисел, отдать должное внезапности любви в восхождении к Лрекрасному и к Идеям и осмыслить сумерки демократического полиса. К чему нужно добавить, что, подобно тому как Платон в качестве собеседников имеет упрямцев и в то же время носителей современности, профессиональных софистов, так и попытка радикализовать разрыв с классическими категориями мысли определяет сегодня то, что разумно назвать «большой софистикой», по своему существу связанной с Витгенштейном, Решающая важность языка и его переменчивости в разнородных играх, сомнения касательно уместности понятия истины, риторическая близость к эффектам искусства, прагматическая и открытая политика — вот сколько общих черт у греческих софистов и у множества современных направлений, что и объясняет, почему в последнее время умножились исследования и отсылки, посвященные Горгию или Протагору. Мы тоже сталкиваемся с необходимостью критиковать неукоснительное следование софистике — с полным уважением ко всему тому, о чем она учит в отношении нашей эпохи. Молодой Платон знал, что ему необходимо и пройти дальше утонченных лабиринтов софистики, и обучиться у нее сущности вопросов своего времени. Так и мы. Вполне естественно, что процесс перехода между веком швов и веком нового начала философии отмечен господством софистов. Большая современная софистика — языковая, эстетизирующая, демократическая— выполняет свои подрывные функции, обследует тупики, составляет портрет того, что нам современно. Она столь же существенна для нас, как для Паскаля либертен: она уведомляет об особенностях нашего времени.

Антисофистическая конфигурация матемы (учреждающей), поэмы (отодвинутой), политики (переобоснованной) и любви (осмысленной), философский жест, который я предлагаю, есть жест платоновский. Наш век до сих пор был антиплатоновским. Я не знаю ни одной темы, которая была бы так распространена в самых разных и самых разобщенных философских школах, как антиплатонизм. Под рубрикой «Платон» в философском словаре, выпущенном под началом Сталина, значилось: «идеолог рабовладельцев» — коротко и резко. Но сартровский экзистенциализм в своей полемике против сущностей видит Платона своей мишенью. Но Хайдеггер датирует начало забвения «платоновским поворотом», каким бы ни было его уважение к тому, что еще есть греческого в светящейся прорези Идеи. Но современная философия языка принимает против Платона сторону софистов. Но мысль о правах человека возводит к Платону тоталитарное искушение — так, в частности, подсказывает Поппер, Но Лаку-Лабарт стремится выявить в двусмысленном отношении Платона к мимесису исток судьбы политики на Западе. Трудно перечислить все антиплатоновские эпизоды, все претензии и деконструкции, объектом которых является Платон.

Великим «изобретателем» современного антиплатонизма на заре подшития философии к поэме, из-за того что платонизм выдвигал основной запрет на подобный шов, стал Ницше. Хорошо известен диагноз, поставленный Ницше в предисловии к «По ту сторону добра и зла»: «Можно даже спросить, подобно врачу, кто мог заразить такой болезнью этого прекраснейшего отпрыска древности, Платона?» Платон — имя духовной болезни Запада. Само христианство — всего лишь «платонизм для народа». Но наполняет Ницше ликованием, дает наконец волю «свободным умам» не что иное, как то> что Запад вступает в период выздоровления: «Европа освободилась от этого кошмара». На самом деле преодоление платонизма ангажировано, и это текущее преодоление высвобождает беспрецедентную мыслительную энергию: «Борьба с Платоном […] породила в Европе роскошное напряжение духа, какого еще не было на земле». «Свободные, очень свободные умы», «добрые европейцы» держат в руках таким образом натянутый лук, и у них есть «стрела, задача, кто знает? Возможно, цель». Нам известно: уже вскоре окажется, что эта «цель» — когда рассеется кровавая, неименуемая ложь ее политического приятия — чистая я простая сдача мысли поэме. Полемика Ницше против «болезни Платона», точка приложения европейской терапии, затрагивает понятие истины. Радикальная аксиома, исходя из которой «свободные умы» могут обеспечить ночное бдение у трупа платонизма, каковое в равной степени является и бдением, и пробуждением мысли, сводится к отставке истины: «Ложность суждения еще не служит для нас возражением против суждения». Ницше открывает век, отданный антагонизму и власти, этим полным искоренением ссылок на истину, принимаемую за главный симптом болезни Платона. Излечиться от платонизма — это прежде всего излечиться от истины. И это излечение не будет полным, если оно не будет сопровождаться решительной ненавистью к матеме, принимаемой за панцирь, в котором обосновалась болезненная слабость платонизма: «Или еще этот фокус-покус с математической формой, в которую Спиноза заковал, словно в броню, и замаскировал свою философию […] чтобы заранее поколебать мужество нападающего […]; как много собственной боязливости и уязвимости выдает этот маскарад больного отшельника!» Философия афоризмами и фрагментами, стихотворениями и загадками, метафорами и сентенциями, всем породившим такое эхо в современной мысли ницшевским стилем укоренена в двойном требовании отстранения истины и отставки матемы. Будучи насквозь антиплатоником, Ницше навязал матеме ту участь, которую Платон уготовил поэме, — подозрительную слабость, болезненность мысли, «маскарад».